Когда через несколько недель он испустил последний вздох, я даже не горевала – так хорошо нам было вдвоем все эти дни. Я не хотела идти на похороны, потому что я-то знала, что он не умер и еще ест сладости, вдыхая аромат жасмина, где-то в небесах. Стоило мне поднять голову, казалось, что и мне достаются крошки от его пиров. Я так и видела его, лежащего в постели: «Значит, жизнь вас выкрасила? – Точно. И я ничего не имею против. Пусть берет цветные карандаши, какие хочет. Я не буду возражать».
Я тоже была пейзажем, обработанным жизнью, белым, розовым, голубым и внезапно черным, изборожденным. Да, пусть она берет все цветные карандаши, какие хочет.
Нахель ждал меня за моим столом. Мы купили маамуль. Я раскрошила печенье в листок бумаги, на котором написала стихотворение для Соломона, и сложила его в виде птицы. Потом повела Нахеля к морю. Птица-лакомка поплыла по волнам. Немного сладости в рай…
Жизнь пошла своим чередом, петляя между моими камнями и сорной травой. Я писала Луне каждую неделю, хоть и была уверена, что она рвет мои письма, даже не потрудившись их прочесть. «Дорогая Луна, все здесь спрашивают меня о тебе и просят тебя поцеловать. Стоит лето, тяжелое от зноя, и нам иногда трудно дышать. Я караулю рассвет на террасе и пытаюсь представить себе, как ты живешь…»
Конечно, она никогда не отвечала. Каждый месяц я получала письмо от Муны, она объясняла, что Луна очень занята, у нее нет ни минутки свободной, чтобы написать мне. «…Луна просит крепко тебя поцеловать… Она очень по тебе скучает…»
Муна понимала все с самого начала, но ничего не говорила.
31
Так прошло еще два года, дорогое мое дитя. Шел 1937-й. Все более густая толпа окружала стол, потому что слава моя разнеслась далеко за пределы улицы, где я жила. Ко мне приезжали люди из всего Ливана, разных вероисповеданий. Дни стали неделями, недели месяцами.
Иногда я ходила на восточный базар у Пушечной площади, чтобы вдохнуть знакомые запахи: мамину лаванду, дедушкин кожаный бювар, папин табак. Я медленно шла по улочкам. Меня больше не преследовали страхи, потому что все, чего я когда-то боялась, уже произошло. Я носила на шее единственную вещь, которая была мне по-настоящему дорога: деревянное сердечко Жиля. Люди здоровались со мной: для одних я писала, другие были обо мне наслышаны. Выйдя с базара, я шла по улице, где продавали свои вздохи проститутки. Мне особенно нравилась одна из них, Шерин. Она уже трижды приходила ко мне и просила написать письмо для ее десятилетней дочурки Лейлы, которая жила с родителями ее мужа в Алеппо. Они не хотели больше видеть невестку, и ею владела неодолимая печаль. У нее был детский взгляд, словно заблудившийся в теле молодой женщины, и это особенно трогало меня. Лейла, Луна… Сколько девочек росло без матерей…
Я писала все это, чего, я знала, никогда не будет, но слова на бумаге придавали Шерин сил. Она бежала, чтобы быть ближе, еще ближе к своим мечтам, и увлекала меня за собой. Сидя на лестнице в уличной тени, мы разговаривали обо всем и ни о чем, пока балет желаний шел своим чередом под палящим солнцем.
Я все больше привыкала приходить к людям домой, чтобы глубже проникнуть в их жизнь и открыть для себя ее самые тайные уголки. Я любила входить в дома, видеть комнаты, ковры, фотографии. Пейзаж каждой жизни многое мне говорил, открывая о каждом подробности, обогащавшие мои письма. Я стала кем-то вроде врачевателя душ, без устали выискивая нужное слово, чтобы облегчить страдания. Однажды утром я вошла в великолепное жилище. Меня привели к богато одетой женщине, о которой я, однако, сразу поняла, что она несчастлива.
– Я хочу, чтобы вы работали только для меня. Мне надо написать очень много писем. Я прошу об этом вас, – сказала она.