И вся эта тоска, въевшаяся в плоть и кровь города, выплескивается на Страстную неделю. По городу ходят процессии кающихся в черных, лиловых и желтых балахонах, с надвинутыми капюшонами, по улицам носят помосты со скорбящими мадоннами и Христами, истекающими кровью; повсюду хрипло рыдают горны, звонят колокола, а в церковном полумраке, у алтаря, где над каменными плитами меж четырех свечей раскинул руки распятый, стеная, толпятся богомольцы, припадая к его пригвожденным ступням.
Веками этот злосчастный город, где голодно и промозгло, а зимы суровы, сочился печалью, пока не легла она на душу тяжелым осадком — привычной глухой болью, безропотной покорностью и унылым равнодушием к жарким жизненным битвам.
ТАИНСТВЕННЫЙ ГОРОД ЭЛО
И я все думаю, что же сделало наш город таким непохожим на другие? Откуда этот горький осадок тоски и покорности? Отчего всякий час колокола зовут к обедне, отпеванию, поминанью, заутрене или вечерне — не зря коммивояжеры именуют Еклу «городом колоколов». Почему так нелюдимы бурые лица крестьян; что за темные предчувствия гнетут старух, охающих за каждой дверью…
И мне вдруг отчетливо представляется, что в жилах этих крестьян и старух течет азиатская кровь… Вблизи города, чуть к северу виднеется островерхая синеватая гора — Араби́, за ней расстилается бескрайняя серая пустошь. И на этой самой пустоши, у подножья горы, стоял когда-то таинственный город Эло, а на холме высился храм, обитель жриц и иерофантов. Археологи вели здесь раскопки, но так толком и неизвестно, какие племена и народы в восьмом, девятом или пятнадцатом столетии до рождества Христова вливались сюда и растворялись в этом горделивом загадочном городе. Быть может, те созерцатели и сновидцы пришли с берегов Инда или Ганга, а сменили их, наверное, финикияне — те, кто изваял статуи, раскопанные на холме.
Часами я простаивал перед ними в пустых и холодных музейных залах. И всякий раз вглядываясь в скорбно очерченные рты этих женщин, в миндалины глаз, в складки покрывала, в изгибы рук, протягивающих богам дар — сосуд с мирром, я узнавал в них горемык-екланок, в чьих жилах и сейчас — спустя века — теплится древняя кровь созерцателей и сновидцев.
ПРОБА ПЕРА
Воспоминания мои о том, как я впервые произнес речь, смутны, но прояснять их не хочется. Пусть эта сумятица чувств останется, как есть, вдалеке и в тумане.
Я сочинил небольшую речь, потом переписал ее в тетрадку, причем старался изо всех сил и выводил каждую буковку, как все дети в порыве усердия — сжав губы и низко наклонясь над листом.
И вот при первом удобном случае (каком именно, не помню) я и произнес эту самую речь, стоя со своей тетрадкой перед внемлющим народом. Было это в трапезной — народ сидел за длинными столами с мраморными крышками, а за окнами тянулись заброшенные виноградники и виднелась невдалеке раскидистая темнолистая смоковница. Теперь уж и не вспомнить, сколько ни старайся, о чем я рассуждал, зато когда кончил, добрый монах-наставник, сидевший во главе стола, нарушил всеобщее молчание и, как это ни странно (впрочем, это совсем не странно, а напротив — совершенно естественно), похвалил меня и ласково погладил по голове… Уж это я помню во всех подробностях.
Может статься, этот славный человек угадал мое призвание, кто знает. Может, представилось ему, что когда-нибудь я произнесу обличительную речь в конгрессе или буду вещать с кафедры… Но напрасны оказались его надежды. И теперь, проходя мимо палаты депутатов, я всякий раз печально качаю головой. До чего же несуразно сложилась моя жизнь: произнести первую речь в восемь лет, а депутатом так и не стать.
МОИ БИБЛИОФИЛЬСКИЕ ПОРЫВЫ
Стоит учителю (а человек он злой и держит нас в узде) выйти из класса, как наступает краткая и сладостная передышка. Куда девается наша принужденная скованность, благовоспитанность, чинность — почуяв волю, мы скачем как сумасшедшие; глаза горят. Стихия жизни сметает летаргический сон и царит в залитом солнцем классе все время, пока учитель отсутствует; мы швыряемся тетрадками, влазим на парты, носимся сломя голову, упиваясь беззаконием содеянного.
И только я не ношусь, не кричу, не хлопаю партой, потому что у меня своя — и немалая — забота. Я утыкаюсь в книжечку, с которой никогда не расстаюсь. Не помню уже, ни от кого она мне досталась, ни когда впервые я раскрыл ее, помню одно; книжка эта сильно притягивала меня, а говорилось в ней о ведьмах, о колдовстве, о черной и белой магии. Маленькая такая книжка в желтой обложке. Да, именно в желтой… Я и сейчас помню этот потрепанный переплет.
И вот я раскрываю книгу, начинаю читать, а вокруг все орут, визжат, ходят на голове; никогда больше я не ощущал такого глубокого, такого полного счастья, как в эти минуты… Но моему упоению приходит конец: кто-то вырывает у меня из рук книгу, и только тут я замечаю, что шум стих, а учитель вернулся и завладел моим сокровищем.