Сколько бы ни искал, я все равно не найду слов для того безысходного горя и не сумею рассказать, как глубоко и жестоко — на всю жизнь — ранит детскую душу внезапное крушение счастья. С тех пор я многое пережил и много прочел, но не забуду, как рвалась моя душа к той книге и как горька была утрата.
ОТЕЦ ПЕНЬЯ
— Асорин, можете ответить?
Не знаю, что и сказать, а ответить, естественно, не могу.
В других классах урок уже минут десять как начался, а отец Пенья еще только входит к нам в класс и никак не может отдышаться после пробежки по длинному коридору. Одет он в сутану, пелерина болтается на сутулых плечах, в руке зажата газета.
Отец Пенья входит, закрывает дверь, садится.
— Асорин, вы готовы?
Не знаю, что и сказать, конечно же, я не готов. Отец Пенья вызывает меня в третий раз. Я молчу. Но в конце концов открываю измызганную, истертую по краям книжицу и начинаю читать:
По моим предположениям, речь здесь идет о «брачной кровати», что я и заявляю во всеуслышание. Класс тихо хихикает, но не надо мной, а над отцом Пеньей. И причиной тому густой слой краски, которой он мажет волосы, да так сильно, что черные струйки стекают ему на смуглый лоб и щеки. Грим этот смешон и скорбен. Изредка отец Пенья проводит рукой по лицу, размазывая темные потеки. И зачем только он ваксит волосы? Итак, класс хихикает, а отец Пенья тем временем разворачивает «Новый век» и углубляется в чтение.
Я перевожу:
Сейчас-то мне все понятно, а тогда это была тайна за семью печатями. И когда отец Пенья
— Побойся бога, дитя! — воскликнул отец Пенья, воздевая руки над напомаженной головой.
Вопль этот, однако, ничуть меня не смутил — все мы знали, что в глубине души отец Пенья ничего кроме чуши от нас и не ждет. А потому он снова погрузился в свой «Новый век», а я продолжал переводить:
Но стоило мне сморозить какую-нибудь чушь, как отец Пенья вновь воздевал руки, восклицая:
— Побойся бога, дитя!
Что, впрочем, не мешало нам обоим тут же возвращаться к прерванным трудам: он утыкался в газету, я переводил.
Когда же раздавался звонок, отец Пенья вскакивал со стула, рывком распахивал дверь и, превозмогая одышку, удалялся быстрой, скачущей походкой; пелерина его болталась по плечам, рука, по обыкновению, сжимала газету.
ОТЕЦ МИРАНДА
Отец Миранда вел у нас всеобщую историю, но, если ему предстояло читать проповедь, урока не было. Он оставлял нас в классе, а сам ходил по коридору и, громко откашливаясь по временам, вполголоса репетировал речь.
Отец Миранда был добродушен, невысок и очень грузен. Когда он, развалясь на стуле, излагал нам деяния героев, которыми история битком набита, случалось, и частенько, что голова отца Миранды клонилась к плечу, а голос становился все глуше — он засыпал, к нашей великой радости! И мы, позабыв об образцах героизма, болтали в свое удовольствие, да чуть ли не в полный голос, и в конце концов будили отца Миранду. С трудом разлепляя глаза, он продолжал изложение исторических деяний.
Года два отец Миранда был ректором колледжа, что нанесло сокрушительный удар нашей голубятне. Помню, как голубиная стая кружилась за окном классной комнаты и день ото дня редела, редела…
— Отец Миранда их ест, — посмеиваясь, сказали нам на кухне.
Свирепость этого добряка так впечатлила нас, как никогда не впечатляли подвиги Цезаря или Ганнибала — восхищение наше было безмерно.
А потом отец Миранда перестал быть ректором и сменил свою просторную — ректорскую — келью на другую, поскромнее. Опустошение голубятни прекратилось. И вот ведь какая странность — теперь, когда свирепость его уже не могла проявиться, мы стали слегка презирать отца Миранду: что взять с этого жалкого человека, смирившегося с несчастьем?
Спустя несколько лет, уже учась в университете, в день всех святых я оказался в Екле. Вечером зашел на кладбище и, бродя среди могил, заметил вдруг эпитафию: «Hic jacet Franciscus Miranda, sacerdos Scholarum Piarum…»[50]
ПРАВО СОБСТВЕННОСТИ СВЯЩЕННО И НЕНАРУШИМО