— Мы ним учились на одном курсе в Литературном, жили в общежитии в одной комнате, вообще были кореши не разлей вода, а сейчас он в Казахстане кинематографический министр.
— Кто?
— Олжас. Кинематографический министр.
Боря тут же позвонил Олжасу, что*то сбивчиво рассказал про повесть, про какого*то ему знакомого режиссера. Как потом я узнал от Олжаса, из разговора тот понял, что мы просто ищем натуру в Алма-Ате. Борю, когда он пытается объяснить кому-либо что*то для себя важное, вообще понять непросто — он начинает фразу во Владивостоке, заканчивает в Акмолинске, а что посередине — один бог ведает.
— Приезжайте, — сказал Олжас. — Чем смогу…
Так я впервые оказался на благословенной казахской земле и на долгие годы повязал себя с ней. До этого же мгновения я только где*то когда*то слышал, что якобы Сергей Михайлович Эйзенштейн, впервые оказавшийся в Алма-Ате в эвакуации с «Мосфильмом», выйдя в плаще и шляпе на летное поле из доставившего его туда «Дугласа», огляделся вокруг и задумчиво произнес:
— Азия-с, — и, помолчав, невесело добавил: — И действительно, весьма средняя…
Вот практически все, что было мне тогда ведомо о краях, куда мы с Борей зачем*то прилетели.
Нас встретили с невероятной торжественностью. Стояли несколько невыспавшихся казахских пионеров с цветами, горнами и барабанами (в пять часов утра), на поле ждали две черные машины. Тогдашние советские казахи обожали начальственность и весь начальственный ритуал. Если у советского казаха был один баран, то он уже становился не просто казахом, а начальником барана, и между ними выстраивалась сложнейшая вертикальная система внутрислужебных отношений, строго регламентирующая, когда баран должен стоять, когда — лежать, когда — бежать, когда — ложиться и ждать, покуда его зарежут… Видимо, именно так поняли подчиненные Оджаса его просьбу встретить в аэропорту писателя и кинорежиссера из Москвы.
Для начала нам с Борей вынесли хлеб-соль, мы, обалдев, тем не менее, как положено, отломили и надкусили, послушно уселись в машины с гуделками и мигалками и очень скоро оказались на правительственной даче. Располагалась она в месте невиданной красоты — в лесу, в предгорье, комфорт и сервис описанию не поддаются.
Кровать у меня была размером с мою тогдашнюю квартиру: добраться из одного конца постели в другой было очень непросто. Чистенькие-чистенькие подавальщицы с накрахмаленными сталинскими наколочками подавали чудесно приготовленную пищу по индивидуальному заказу, под каждым кустом располагался вежливый казахский милиционер из охраны в белоснежной форменке. Казалось, мы попали в солнечную утопию сталинских фильмов, один к одному воплощенную в тогдашней казахской правительственной реальности. К тому времени я уже побывал во многих заграницах, но такой диковинной заграницы не видел даже во сне. Все держались с учтивостью, вежливостью и тактом японцев и при этом совершенно чисто, без малейшего акцента, говорили по-русски…
Олжас предложил:
— Хотите, я покажу вам студию?
Хотя всяких студий и до этого я повидал немало, долг и вежливость гостя вынуждали согласиться. Я, конечно, представлял себе забытую богом студию. Чем она могла быть? Почему*то представился описанный в каких*то кинематографических эвакуационных воспоминаниях побеленный уличный сортир на дворе студии, сохранившийся со времен пребывания здесь Сергея Михайловича Эйзенштейна, лаборатория в саманном домике, где в трех дырявых кастрюлях делают вид, что проявляют пленку, ну, может, еще обшарпанный павильон с ржавыми дигами, оставшимися от «Ивана Грозного».
Опять подкатили машины с мигалками и гуделками, куда*то нас повезли, и, как в сказке, я оказался на одной из самых превосходных студий мира. Новенькая, сияющая, еще пахнущая краской, павильоны — с сейфовыми дверями, как на атомных подводных лодках. Но самое необъяснимое — эта фантастическая игрушечка практически была пуста. Как будто рванули нейтронную бомбу, все умерли, трупы вынесли и осталась лишь в девственной нетронутости превосходная кинематографическая материальная база, как бы изначально предназначенная для произведения киношедевров…
В тот момент на всей студии, прихрамывая, снимал только один режиссер — очень милый Ларик Сон. Когда*то, лет за пять до того, я был у него художественным руководителем чего*то. Он показывал мне материал. Я увидел на экране одну известную актрису, разговаривающую со своим партнером. Снято было «восьмеркой» (так называют способ съемки с двух противоположных точек, откуда и название — «восьмерка»; одного говорящего снимают через ухо собеседника, а другого затем — через ухо первого). Материал меня удивил: я увидел только партнера актрисы, снятого через ее ухо, самой же актрисы, снятой с обратной точки, не было.
— Что это? — спросил я Ларика.
— Восьмерка.
— Это не восьмерка. Это, Ларик, четверка. где другая половина?..
— Ее снять не удалось…
— Почему?
— В обеденный перерыв артистка напилась, а вечером улетела в Москву…
Вот этот драматический Ларик Сон и был на тот момент единственным действующим режиссером студии.