Итак, будучи какое-то время профессиональным книжным фарцовщиком, к сожалению фарцовщиком выпивающим, параллельно он то и дело погружался во вторую свою драматическую не то пучину, не то трясину. С детства Лева был влюбчив. Однако любые материальные оболочки любви ничего, кроме новых проблем, в Левину жизнь не привносили. Ну, взять хотя бы обыкновенные женихання или там, к примеру, браки. Ну какой, на самом деле, разумный интерес к нему как к потенциальному «спутнику жизни» мог быть проявлен со стороны прекрасного пола, не совсем выжившего из ума? Он, собственно, кто? Да никто. Конь в пальто. Бывший сторож Военно-морского музея.
Это было еще одной, по-настоящему трагической стороной Левиной жизни. Пьянство и влюбчивость вполне безжалостным катком прокатились по его и без того совсем непростой судьбе.
В результате цепи своих нелепых, частью обидных женитьб, брачных объединений и последующих разъединений жилплощади Лева оказался отовсюду выброшенным, обитал в каком-то углу, откуда соседи постоянно требовали «выбросить» его. Вещей у Левы не было никаких, ходил он по преимуществу в моих обносках — они ему подходили по росту.
— Лева! Едрена-матрена! Пойдем купим тебе одежды!
— Зачем? Вот смотри, это у тебя очень хорошая курточка. Ты ее не часто носишь? Правда, совсем не носишь? Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Какой кайф! Я же в ней просто как джентльмен. Посмотри! А свитер? И свитер не носишь? Посмотри, мне идет? Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Какой кайф! В шашечку. Это именно то, о чем я всю жизнь мечтал…
Соседи его выкидывали именно как «антиобщественного элемента». Когда он заболевал, вызывали милицию и кричали, что дальше терпеть его невозможно, он «ходит под себя, всё провоняло»…
В конце жизни Лева потерял все материальное, хоть как-то связывавшее его с материальной жизнью. В этом смысле к этому времени терять ему было уже практически нечего. Когда он заболел уже совсем страшно, не будучи в силах даже встать, у него даже не было кровати. Умирал он на составленных стульях, поверх которых были постелены какие-то тряпки. В совершенно пустой холодной комнате. Это была опять, как в самом начале его жизни, вроде как добровольная блокада. Когда мне обо всем этом рассказали, я тут же бросился звонить в Ленинград Леве Додину:
— Пожалуйста, найди время и немедленно сделай все что возможно. Подними все свои связи, помоги хотя бы устроить его в приличную больницу.
Через короткое время Додин отзвонил мне в Москву.
— Знаешь, а сделать уже ничего невозможно. Он сам ничего не хочет. Ему, понимаешь, совсем ничего не нужно.
Он умирал в одиночестве. Как могли, в последние дни помогали ему его товарищи — по стихам, по пьянке, по фарцовке. Лева умирал от болезни, но сознательно. Главной и последней его «общественной задачей» стало перестать существовать физиологически.
От Левы не осталось никаких вещей, кроме моих рваных обносков и тряпок вместо простыни. Остались рукописи. После смерти студенты-филологи Санкт-Петербургского университета издали книгу его стихов, по которой любому ясно и отчетливо видно, каков был истинный масштаб этой личности.
Один из своих телевизионных «САСов» я когда-то хотел посвятить нам троим: Леве Васильеву, Леве Додину и себе. Теперь, когда уже давно нет ни «САСа», ни Левы Васильева и можно говорить по гамбургскому счету, то, скажем, моя судьба или судьба Левы Додина, как то ни грустно, не представляются мне такими уж чем-то «особенными». А если говорить о том, для чего нам всем когда-то была дана «поэзия» и вообще что она такое, то, к примеру, вот Лева сумел как-то естественно, без кривляний, сохранить и пронести само существо этого вполне иррационального, метафизического понятия через свою жизнь в дистиллированной классической прозрачности его изначального смысла. Да и сам умудрился добавить туда несколько чистых капель.