Теперь мы отправляемся в комиссариат полиции, где уже собралось множество приглашенных на собеседование, просителей и подозреваемых, и все они сидят на обшарпанных скамейках, от которых исходит специфический запах казенной мебели, сидят в коридоре, на сквозняке, дожидаясь, пока их вызовут в порядке очереди. Полицейские с болтающимися у пояса резиновыми дубинками снуют туда и сюда, главным образом попарно, старуха в черном служебном халате с белыми пуговицами уносит в подвал пирамиду пустых жестяных мисок, не удостоив и взглядом двух полицейских, открывающих пинком ноги стеклянную дверь, забранную поперечной железной решеткой, хотя полицейские, подцепив под руки какого-то плюгавого человечка, волокут его, не давая и шагу ступить самостоятельно. На голове у этого человечка кепка. Стеклянная дверь отворяется как бы сама собой, и я внезапно вижу, как человечек в кепке, оказавшись за нею, взлетает в воздух, как цирковой клоун, делает один кувырок за другим, одновременно издавая забавные нечленораздельные звуки, похожие на те, какими пингвины в зоопарке приветствуют смотрителя, когда он скармливает им рыбу из цинкового ведра. Как же ему удастся так высоко, чуть ли не до потолка, прыгать, думаю я, но мать закрывает мне глаза ладонью, судя по всему, не желая, чтобы я стал свидетелем дальнейших прыжков. Но звук ударов резиновой дубинки в помещении за стеклянной дверью я все равно слышу.
Вскоре после этого открывается дверь отделения по делам иностранцев, и референт полиции Динович приветливо говорит моей матери:
— Ваш шурин уже сообщил мне, что вы сегодня пожалуете!
Затем он поворачивается ко мне, треплет меня по щеке и сажает на высокую, в человеческий рост, стойку, отделяющую поток посетителей от чиновников за письменными столами. Динович указывает мне на полицейский телеграф и в шутку спрашивает:
— А тебе не хочется послать домой телеграмму?
Ответа моего он не дожидается, он шаг за шагом идет по направлению к маленькой черной книжице, меньше почтовой открытки, которую моя мать подвигает к нему, положив на ту же стойку поверх блока сигарет. И то, и другое — и сигареты, и маленькую черную книжицу, временный паспорт иностранца, или по-здешнему «дозволу», о которой так часто разговаривают друг с дружкой жена и брат Капитана, Динович забирает со стойки одним движением, кладет к себе на письменный стол и принимается левой рукой листать «дозволу» тогда как правая уже прячет сигареты в верхний ящик стола. Затем он в свою очередь окунает ручку в казенную чернильницу и вписывает в черную книжицу новую дату, вплоть до которой мы имеем право оставаться в королевстве сербов, хорватов и словенцев.
— Диновича тебе придется подмазать, иначе могут начаться неприятности, — предостерег брат Капитана мою мать. Продление собственной «дозволы» он давно уже обеспечивает двойными, по сравнению с материнским блоком, порциями сигарет и другими мелочами, приятно скрашивающими Диновичу повседневное житье-бытье; он не останавливается и перед тем, чтобы водить Диновича по ресторанам и кофейням, и поддерживает с ним нечто вроде дружеских отношений. Диновича надо постоянно держать в хорошем настроении, иначе ему может прийти в голову мысль позвонить в немецкое генеральное консульство и справиться о номере личного дела моего дяди. Такого номера однако же не существует, потому что, как мы вполне можем себе представить, брат Капитана уже давно живет по теневому паспорту, приобретенному в кофейне в обмен на кольцо с брильянтом, а вовсе не по выданному в генеральном консульстве и уж тем более не облагороженному подписью безупречного в профессиональном смысле Регельсбергера. Этот паспорт брат Капитана продлевает собственноручно, ставя печать немецкого генерального консульства, заблаговременно подделанную в типографии у Дедовича. На этот теневой паспорт, естественно, не должна пасть и тень подозрения — и, самое главное, со стороны Диновича!
Неслыханную важность этих господ — Регельсбергера и Диновича — я вывожу исключительно из того, на какие ухищрения пускается моя мать перед походом в консульство или в комиссариат полиции, как она готовится к этим визитам, но, пожалуй, еще больше пугает она меня, уже прибыв на место: повышенный и вместе с тем сдавленный голос, напускная беззаботность, суетливые движения пальцев, словно бы норовящих смахнуть с письменного стола хлебные крошки, хотя, конечно, нет там никаких крошек… Что касается меня самого, то какой-нибудь Чрни, уличный сорванец, которого определила мне в товарищи по играм на площади Эльза Райс, которую я уже зову тетей Эльзой, важнее для меня, приятней и, разумеется, понятней, чем господа Регельсбергер и Динович. А Чрни меж тем пострижен наголо.
— Чрни так постригли, потому что у него были вши, — говорит тетя Эльза. — Так что бояться тут нечего. Кроме того, ему мажут голову керосином. Мне и наклоняться не нужно, чтобы почуять, что это так.