Читаем Автопортрет в кабинете полностью

Противопоставление этих двух типов сочетаний касается не только Гёльдерлина: оно характеризует язык поэзии как поле напряжений, по которому движутся два противоположно направленных течения – одно направлено к имени, другое связывает и удерживает слова в дискурсивной связи. Так можно различать поэтов в соответствии с тем, какая harmonia в них преобладает: на одном краю расположится гимн, всегда воспевающий имя, а на другом – элегия, оплакивающая невозможность гимна и бренность имен. И, возможно, среди приверженцев жесткой связи будут числиться величайшие поэты, от Пиндара, являющего собой образец harmonia austera среди древних, до Арнаута Даниэля (секстина – это лишь спиральное завихрение шести имен), и до Малларме, доводящего изоляцию слов до их полного рассеивания по страницам «Coup de dés»[116].


В том же ключе можно осмыслить и язык философии, чье поле разделено между философами имени – их основоположником является Платон: идея есть лишь «само имя» – и философами дискурса, выступающими под эгидой Аристотеля, упорно предпочитающего апофантический логос, который может быть лишь истинным или ложным (имя по определению ускользает от этой дихотомии). Для одних речь идет о том, чтобы направить поток дискурса к устью имени (в этом смысле, сократический диалог является сложным приспособлением, призванным вычленить из плотного диалектического обмена возможность ономы, то есть идеи: Прекрасного, Справедливого, Хорошего…); для других, напротив, суть заключается в том, чтобы устранить имя, растворив его в ритме дискурса.


Какими бы разными ни были стратегии письма, с которыми мне пришлось иметь дело, я все же без колебаний причисляю себя к приверженцам жесткой связи: язык не дан нам лишь для того, чтобы сказать что-то о чем-то, а представляет собой стремление к имени, освобождение ономы от бесконечных дискурсивных козней логоса.


На одной из книжных полок в Венеции, рядом с книгами Джорджо Паскуали[117], я храню фотографию, запечатлевшую его в мгновение того душевного счастья, о котором рассказывают его ученики. Этот писатель – экстравагантный, как и его произведения, и, безусловно, один из крупнейших итальянских авторов XX века – для меня является символом одного из моих самых навязчивых соблазнов – филологии, которую мне никогда не удавалось отделить от философии. В письме 1921 года Беньямин сравнил ее с аскетической техникой, сулящей те наслаждения, которые философы-неоплатоники искали в созерцании. Филолог мистически созерцает язык, но в особенности, как пишет Беньямин, терминологию, то есть именно тот аспект – имя, – который жесткая связь обособляет и возвеличивает. Поэтому в своей внешней форме она похожа на магическую практику, что «зачаровывает исследователя», заставляя его забыть об историческом контексте, в котором его предмет – текст – должен располагаться и выстраиваться для того, чтобы обрести внятность.

Именно в диалектике текста, в его недосягаемой, почти волшебной изначальной неизменности, и истории традиции, донесшей его до нас, для Паскуали и заключается смысл филологии. Название его шедевра «История традиции и критика текста» в этом смысле красноречиво: лишь критическое познание традиции позволяет подступиться к тексту, который мы хотим прочесть; но этот текст не является – или почти никогда не является – оригиналом, он лишь то, чего мы достигаем, двигаясь против течения живой истории его традиции. В модели Лахмана[118] архетип, к которому филолог сводит бесчисленные и разнообразные рукописи, не является оригиналом – он сам искажен и испорчен; лишь путем сравнения испорченных рукописей оказывается возможным выявить их архетип.

В этом для меня заключается несравненный политический урок филологии. Она учит, что мы всегда, без исключений, получаем нашу культуру – как и наш язык – через историческую традицию, но эта традиция осознанно или неосознанно всегда искажалась и обезображивалась. Даже когда, как в случае не столь удаленных от нас по времени текстов, мы обладаем авторскими рукописями, они – как известно всякому, кто держал их в руках, – уже содержат множество вариантов, и, чтобы выбрать из них, мы должны снова обратиться к филологической практике. Оригинал в действительности находится не в прошлом, а в настоящем, в том мгновении, когда филолог – или тот филолог, который неизбежно присутствует в любом политически сознательном читателе, – сталкивается лицом к лицу с традицией и приступает к тому, что Хайдеггер справедливо определял как неумолимое, безоговорочное «разрушение».

Перейти на страницу:

Похожие книги