– Нашлась управа на быка бешеного. Залило глаза кровью – ничего не видел, только рогами бил да ногами топтал… Слава тебе, Господи! Ушло солнце на зиму да на весну поворотило.
Читал шуршащие по Москве грамотки друг Никона боярин Никита Алексеевич Зюзин.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Тишайший государь и всесчастливый царь поручил Никону надзор над судами церковными, дал ему много привилегий, подобно Константину Великому, давшему привилегии папе Сильвестру».
Отвечал Паисий Лигарид:
«Надобно принимать почести от царя осторожно. Полезнее было бы Никону иметь меньше привилегий, потому что иные надмили его, смотрелся он в них как в зеркало, и случилось с ним то же, что пишут виршеписцы о Нарциссе, который в речной воде смотрел на свое лицо, хотел поцеловать и утонул».
Плакал Зюзин.
– Сами искушали, сами пляшут от радости. Да та радость – мост в геенну огненную. Не любит Россия мужей твердых, как камень. Кто для нее старается из последних сил. Кто суров – тот и плох. Да ведь змей-искуситель красным яблочком Еву приманивал, не камнем. А грех пал на весь род человеческий.
Читала Москва, и вся Россия вскоре читала поношение на Никона, и кому было смешно, а кому – страшно.
Боярин Семен Лукьянович спрашивал:
«Проклял Никон боярина Семена Лукьяновича Стрешнева, будто тот выучил собаку свою благословлять подобно патриарху: достойно ли проклинать за это?»
Отвечал Паисий Лигарид:
«Если б мышь взяла освященный хлеб, нельзя сказать, что причастилась: так и благословение собаки не есть благословение. Шутить святыми делами не подобает, но в малых делах недостойно проклятия, потому что считают его за ничто».
Веселия было больше, нежели печали.
Был Никон, будет Питирим – свято место пусто не останется.
Тридцать вопросов задал Стрешнев Никону, тридцать ответов сочинил Паисий Лигарид. Патриарх же Никон обложился многими священными книгами и сел писать тридцать отповедей. И писал он свою правду целый год.
То ли ветром принесло, туманом ли натянуло – порхнул по Иргеню слух: погибло войско Еремея Афанасьевича, сам он тоже погиб, все погибли.
Пашков тотчас устроил сыск, и – дело преудивительное! – никто, ни чужой, ни свой, в острог не приходил, вестей не приносил, а однако ж все знали: шаман наврал, а протопоп – накаркал.
1 мая, на протопопа Иеремею, а по-русски на Еремея-запрягальника, уж две недели, как истек срок возвращения войска из похода.
Бедный Аввакум, прорекший погибель казаков ради шаманских гаданий, плакал ночами и Бога молил… За одного, упрямец, Еремея молил.
Из воеводских хором на зимовье Аввакумово громы громыхали, и с каждым днем все громче да страшней, а на Еремея-запрягальника прокрался спозаранок к зимовью кормщик Афанасия Филипповича, Гришка Тельной, шепнул Агриппине, которая щепки на дворе собирала:
– Скажи батюшке, пусть в лес бежит. Воевода огонь в застенке запалил, пытать хочет протопопа.
Успел бы Аввакум из Нерчинска выйти, чего было на Шакше не спрятаться. Только ведь зверь Пашков, не сыскав протопопа, за жену, пожалуй, примется, за детей. Да и не таков был Аввакум Петров, чтоб от гонителей своих бегать.
Анастасия Марковна женщина, ей заранее страшно, поклонилась супругу:
– Беги, государь-батюшка! Беги, пока жив!
Сказал ей Аввакум словами апостола Павла:
– Аще живем – для Господа живем, аще умираем – для Господа умираем.
Заплакала Агриппина, за нею Иван с Прокопкой, Анастасия Марковна тоже не сдержалась – ей уж вот-вот родить. Не грустно ли, если дитя отца своего не увидит?
Ко времени были родные те слезы, добрый человек, пробегая мимо избы, крикнул, предупреждая:
– Идут!
Аввакум не в дверь, но к иконам, пал на колени, перекрестился и скорехонько опять на ноги поднялся, на своих поглядел строго:
– Утрите слезы, за Божеское дело иду на мучение.
Тут и пожаловали два палача, Зырян да Васька.
– Ты уж готов, протопоп?
– Готов.
– Прощаться будешь или так пойдешь?
– Так пойду.
Вышел из дому первым да и стал как столб.
– Марковна, ты погляди!
Марковна на улицу выскочила, изумленных палачей растолкав, а мимо избы – Еремей идет с одним аманатом.
– Еремеюшко! – ахнула в голос, и тот оглянулся, все тотчас и понял, поклонился Аввакуму издали.
– Оставьте батьку! – приказал палачам. – Со мной идемте.
А по Иргеню уж молва столбом крутящимся. Выскочил Пашков из застенка, где сам щипцы в огне калил, протопопа на части рвать, бежит, как мужик пьяный, рубаха расхристана, волосы мотаются на глазах, руки растопыренные трясутся.
– Еремей! – завопил уже издали, рыдая, как самый простой человек.
Еремей же поклонился отцу и сказал ему, опустя голову:
– Побили мое войско, батюшка-воевода. Если бы не Гаврила-тунгус, что тащил меня раненого, то и меня бы убили или бы в плен забрали. Семь дней брели мы с Гаврилой, все горами, с голоду помирали. Белку съели, с этой белки и живы.
– Аввакум погубил злой молитвой! – простонал Пашков.
– Не греши, отец. Не трогай батьку, – снова поклонился Еремей. – Мне во сне, пока брели, явился человек, как две капли воды – батюшка протопоп, дорогу к Иргеню указал.