Начинаю понимать, что один из моих главных страхов — это страх рассеяния. И что он не только у меня. Это, можно сказать, национальный страх: еврейский, заложенный генетически. Казалось бы, за почти три тысячи лет со времен Вавилонского плена можно было и привыкнуть. Но диаспора, как пророчествовал Иезекииль, повторяется из поколения в поколение, причем всякий раз в новой форме; это самовоспроизводящаяся система. Вот и моя пожизненная тема — эмигрантский опыт. В детстве очередная волна эмиграции из СССР вынесла меня на западный берег Атлантики, и с тех пор я так часто оглядываюсь на свои «другие берега», что со временем научился заново различать очертания. Вижу тех, кого знал ребенком, знакомые лица на фоне знакомых мест. За ними виднеются другие лица, но те уже расплывчаты, потому что с них начинается история семьи, которой я не знаю. Знаю только, что в предыдущем поколении тоже было бегство — из Румынии. Одни оказались в Советском Союзе, другие — в Израиле, третьи — в Латинской Америке. Четвертые не оказались нигде: погибли в концлагере. Но и те, кто выжил, навсегда разделены государственными границами и древними обидами, превратившимися с годами в привычную аксиому «мы не общаемся». Разбросаны и разобщены настолько, что уже неизвестно, кто кому кем приходится; кто жив, а кто умер. Кроме мамы с папой, у меня нет старших родственников. Во всяком случае, тех, с кем я поддерживал бы связь. Есть только смутные лица без имен, имена без лиц. Может быть, поэтому меня всю жизнь так тянуло обратно в Москву. Там была твердая почва — друзья детства, единственная доступная мне точка отсчета. В первые годы эмиграции больше ничего и не было. Когда же ювенильная пелена одиночества спала, позволяя наконец не только вглядываться в щемящее марево «других берегов», но и смотреть по сторонам, я начал осознавать свою принадлежность к поколению детей эмиграции, и эта принадлежность стала новой почвой под ногами. Уже не эмигранты в прежнем смысле, а люди, выросшие между культурами, владеющие несколькими языками, не боящиеся свободного перемещения по миру, в том числе и возвращения. Так называемый «global Russian» — это тот, кому под силу вернуться. Границы открылись, а то и вовсе стерлись с помощью интернета. И, стало быть, в поколении моих детей этой пластичности будет еще больше. Не будет рассеяния, а будет свобода многогранного и многоязыкого мира без границ. Так казалось еще в 2019‐м. Надо ли говорить, что сейчас, три года спустя, все выглядит совсем иначе. Если нас всех не накроет ядерным взрывом (присказка последних месяцев, уже начинающая напоминать толстовское компульсивное «ебж»), я боюсь, что новый опыт рассеяния будет с нарастающей скоростью отдалять меня от тех, с кем я еще совсем недавно дружил через океан. Как от оставшихся в Москве, так и от уехавших в Ереван, в Тбилиси, в Израиль. У тех, кто остался, уже формируется новый коллективный опыт, непроницаемый для всех остальных. А те, кто уехал, переживают эмиграцию в прежнем смысле, уже без романтических идей вроде «global Russian». И неважно, что «это не эмиграция, это эвакуация». Результат один и тот же: одиночество, отчуждение, отдаление. Понимаю и про себя: я, прошедший через все это тридцать лет назад, сейчас в привилегированном положении. Я русский американец. И я снова теряю близких людей, родню, снова не знаю своей семьи. Как и все сейчас теряют друг друга.
В КАПСУЛЕ ТИШИНЫ