Видно было мне. Потому что Б.Б. из опасения, что гость будет занимать слишком много его времени и окажется в тягость, привез меня в Рощино и познакомил с ним чуть ли не на следующий день после приезда из Москвы. Панин пошипел, выпустил на меня сколько полагалось яду — и не только примирился, но стал часто позванивать и звать в гости, к себе — как хозяин. Особенно когда не было Б.Б.: тогда мы сидели втроем, я слушал их пустяковый, но забавный разговор и, как в полузабытьи, испытывал приятнейшее ощущение отдыха от реальности. Но он без предупреждения переводил стрелку речи на меня и изменением тона и градуса серьезности мгновенно полностью возвращал к жизни. Один на один мы беседовали, делая долгие паузы, он говорил мне «молодой человек». Тогда я однажды сказал: это она молодой человек, они — показывая на ее пустой стул — молодые люди. Живут — они. А вся моя суета пожилого человека, для них декоративная, если вообще заметная, и, честное слово, не много уступающая вашей размузейной коллекции, откладывается где-то, в каком-то культурном напластовании с не вполне отчетливыми границами в лучшем случае как труха и пепел. Ой, не скажите, выкрикнула она из-за двери. Ой, не скажите, повторил он, как карикатурное эхо, это Ирода — показывая на дверь Б.Б. — и отца его Ирода суета откладывается на глазах трухой, — и она у себя громко рассмеялась.
Один на один, и уже без нее за дверью, он рассказал мне визит Б.Б. в подробностях, пропущенных через безличную оптику с разрешением такого высокого порядка, описанных словами такой бесчеловечной объективности, что я почувствовал физическую радость, в груди, в затылке, что это не обо мне. И физическую жалость к Б.Б.: не на что ему было надеяться, встретившись с этим человеком. Панин верно говорил: не ровня тот, сколоченный кустарно из чужих качеств, был ему, чьи чувства выжгла злоба, долгими годами сжижавшаяся при температуре, невысокой даже по Кельвину. Он обо всем говорил так, что внутри невинной или вздорной болтовни обязательно потягивало абсолютным нулем межзвездной черноты, которую он, начав, возможно, с Перми, навсегда в себя вдохнул. Так, что обязательно разок-другой становилось жутковато — оттого, что не одни Витька Шкловский и Лешка Крученых в его передаче оказывались хорошо если только шпаной, а любой, кого он может вспомнить, — то есть все. Да он и вспомнить мог практически всех. Он знал кучу вещей и в кучу их вываливал. Я ловил себя на том, что слушаю его вполуха. Однажды он заговорил о ленинградской линии конструктивизма, о Ное Троцком, какой тот был такой и сякой: однообразный полив — хотя это однообразие в нем и было жутковато. Я включился на минуту, чтобы услышать про фабрику-кухню, построенную по Ноеву проекту в Ленинграде. Вы знаете это здание, сказал он. Я ответил «да», потому что пропустил его описание и неловко было переспрашивать. Я решил, пусть это будет на Выборгской, возле Сампсоньевской церкви, есть там фабрика-кухня. Он сказал: ее испортили телефонной будкой, поставили на виду будку, и она съела архитектуру дома. Я выпалил взволнованно: знаю, очень хорошо знаю эту будку. Он остановился, ожидая объяснения, но я не стал объяснять. Просто вспомнил, как лет тридцать, если не сорок, тому назад проходил там, вдруг меня догнал на велосипеде Б.Б., спешился, пошел рядом, повел за руль велосипед, остановился у будки, попросил меня подержать, набрал номер, сказал, что нет соединения, что он позвонит с другой стороны, пересек проспект — и исчез. Его не было полчаса, меня трясло от злобы, я не мог ни бросить велосипед, ни уехать на нем, я готов был не фигурально бить себя кулаком в лоб за то, что дал ему остановиться возле меня, а не… Меня и сейчас, когда я вспомнил, тряхнуло судорогой той безысходной ярости — что я не сказал ему сразу, как увидел… Как вы сказали, спросил я Панина, его отцу?
Он моментально понял, о чем я: а-а, тогда-то — пшел. Пшел! И меня окатила волна облегчающей радости. Через сорок без малого лет!
Б.Б. принес новость, что в Ленинград на несколько дней приехал настоящий галерейщик, мировая величина, из Нью-Йорка, гомосексуалист, все честь по чести.