В своей спальне, под которую мне отвели ту же комнату, где я жил прежде, я надел более легкую шляпу и более удобный сюртук и тоже вышел в сад. В полном одиночестве я пошел темным проходом между кустами, и мне было приятно, что я был один. Я выбирал глухие, неудобные и запущенные дорожки, чтобы никого не встречать и чтобы никто не присоединялся ко мне. На них и правда не было ни души, и видел я только птичек, смело там бегавших и склевывавших с земли корм. Я обошел площадку с липой и вышел за нею из кустов. Оттуда я пошел в обход к стене плюща, собираясь войти в грот с нимфой, если в нем никого не будет. Приблизившись к гроту и заглянув в него наискось, я увидел, что на мраморной скамейке сбоку от нимфы сидит Наталия. Она сидела на дальнем конце скамейки. Ее светло-серое шелковое платье мерцало в темной полости. Одна рука лежала у нее на коленях, другой она опиралась на спинку скамейки, спрятав в ладонь лоб. Я остановился, не зная, как поступить. Что входить в грот не следовало, было мне ясно, но малейшее мое движение могло вызвать шорох и помешать ей. Однако без всякого шороха с моей стороны она подняла глаза и увидела меня. Она встала, вышла из грота, быстро зашагала в сторону стены плюща и углубилась в кусты. Я видел исчезающее мерцание ее платья. Немного постояв, я вошел в грот. Я сел на ту же мраморную скамейку, на которой сидела она, и стал смотреть на струю воды, на одинокую алавастровую чашу, стоявшую возле бассейна, на спокойный, блестящий мрамор. Я сидел очень долго. Услыхав приближающиеся голоса и предположив, что гости хотят посмотреть фонтанную статую, я встал, вышел из грота, ушел в кусты и теми же дорожками, по которым пришел, направился назад в замок.
Полдень еще раз соединил всех гостей за обедом. Многие из них решили сразу же затем уехать, чтобы засветло добраться до дома. Произнесли веселую застольную речь в честь красот замка и поблагодарили хозяйку за сердечный прием. Ответом на эту речь было пожелание благополучия гостям и скорой новой встречи. Ясное летнее солнце озаряло комнату, а цветы сада украшали ее.
После обеда многие гости уехали, а во второй половине дня разъехались все.
Мы, которым предстоял путь в Асперхоф, решили отправиться завтра утром.
За ужином зашел разговор о затее с наружными стенами. Я видел, что оставшиеся были одного мнения. Говорил мой гостеприимец, говорили Ойстах и Роланд. Все они держались моего взгляда. Меня тоже попросили высказаться. Я искренне выразил свое мнение. Такого суждения все, вероятно, и ждали. О средствах на покрытие предстоявших расходов мой гостеприимец говорил с Матильдой особо. Из-за того, что камни приходилось зачищать острыми молотками, издержки оказались больше, чем предполагалось вначале. Мой гостеприимец посоветовал поэтому растянуть работу на более долгие сроки, чтобы сделать расходы менее ощутимыми и, поскольку создавать прекрасное — удовольствие, тем самым и продлить удовольствие. Это предложение было одобрено, и все радовались, что дом примет более благородный и достойный облик и в таком виде его можно спокойно передать будущим владельцам.
На заре следующего дня мой гостеприимец, Ойстах, Роланд, Густав и я отправились в дом роз.
Когда я, вспоминая последние дни, что-то сказал о сельской жизни и ее прелестях, мой гостеприимец заметил:
— Светская жизнь в городах, если она заключается в том, что всегда пребываешь в обществе чужих людей, либо ходя к ним в гости вместе с другими, либо принимая их у себя, — такая светская жизнь неплодотворна. Это такое же однообразие, как жизнь в местах, близких к большим городам. Людям хочется какого-то другого однообразия. Ведь всякая жизнь и всякое проявление какой-то местности — это однообразие, и оно прекращается с переходом к другому однообразию. Но есть однообразие такое величественное, что оно наполняет всю душу и охватывает своей простотой всю вселенную. Только избранным дано прийти к нему и подчинить ему свою жизнь.
— В мировой истории подобное, пожалуй, случается, — сказал я.
— В мировой истории это случается, — ответил он, — когда каким-нибудь большим делом, наполняющим его жизнь, человек придает этой жизни простую форму, освободившись от всего мелкого — в науке ли, где перед человеком открыто великолепное поле побед, или в ясности и спокойствии мировоззрения, сводящих в конечном счете все к нескольким долгим, но простым основным линиям. Однако и здесь есть меры и степени, как во всех других делах жизни.
— Из двух главных эпох, выпавших на долю человеческому роду, — отвечал я, — так называемой античной и нынешней, греко-римская дает, пожалуй, больше подтверждений сказанному.