– Нет, не надо. Не хочу.
Включи лучше телевизор.
– Я его разобью!
– Нельзя. Он тоже чужой… А жаль…
…Снег пошел тихо, без малейшего ветерка, словно боялся испугать кого-то… Мерцали фонари, а он все падал и падал… И казался хрупким и постоянным, словно был всегда. И не таял.
Открываю глаза и вижу снег. Словно я вдруг, сразу, переместился в другое измерение, в другой год; в другой век… Оглядываю потолок, беленые стены, фотопортрет Хемингуэя в темной ореховой рамке… Встаю. Михеич, по обыкновению, варит во дворе чай, на костерке из щепочек. Умываюсь. Смотрю на себя в зеркало.
Впалые щеки, всклокоченные волосы, короткая густая бородка плотно укрывает подбородок. Будь загар погуще, да нос поорлистей – сам принял бы этакого субъекта за «лицо кавказской национальности», да еще с самыми сугубыми намерениями. Попытка сделать это самое лицо добрым, состроив себе жизнерадостный оскал в международном стиле «чи-и-из», успехом не увенчалась.
Взгляд. Взгляд серьезен и даже мрачен. У какого-нибудь американского дядюшки он тоже был бы не веселее в подобной ситуации… Как говаривал Фрунзик Мкртчян в незабвенном фильме об армяно-грузинской дружбе: кто такой этот потерпевший, откуда?.. Ну а если учесть, что на пальце «лишенца» болтается «гайка» стоимостью в четверть миллиона баксов… А может, я крестный папа чьей-нибудь монаршей внучки? Или – любовник дочки? Потому как никакого внутреннего сволочизма в подкорке не ощущаю, чтобы вписываться в «закон» или за ширму закона…
Снег был хрупким и постоянным, словно был всегда… И не таял. Странный сон… Вернее… Я-то точно знаю, что это не сон, что это было со мною, только… Вся беда как раз в том, что и в бодрствующем состоянии я воспринимаю себя самого, как во сне, а уж в спящем… М-да.
Выхожу во двор. Михеич сидит за дощатым столом, прихлебывая чифирек.
Усаживаюсь рядом.
– Чего смурной?
– Да вот, сны снятся.
– Красивые?
– Жизненные.
– Чайку?
– Давай.
Михеич подает мне кружку, жестяную коробку с заваркой. В старой, саксонского фарфора, огромной чашке – колотые кусочки отменно белого сахара.
Насыпаю заварку в кружку, заливаю крутым кипятком из закопченного чайника, возвращаю его на тлеющий костерок. Вбухиваю в кружку изрядный кусок, отхлебываю. Вслед за Михеичем сворачиваю самокрутку, прикуриваю. Сидим, молчим, смотрим на костерок. Этот костерок в вековом бору, и желтые шары осенних цветов в палисадниках; и занесенная вечерней снежною мглой деревенька… И земля, к которой приникаешь щекой, пережидая шелест снаряда… И дальняя фигурка врага в вороненой прорези прицела… Затаиваешь дыхание, и палец плавно, упруго ведет спусковой крючок – только бы не промахнуться…
Откуда у меня это воспоминание?.. Успел я выстрелить или нет?.. Не знаю. А что еще я помню?.. Как хорошо сидеть у уставшей реки вечернею зорькою, смотреть, как солнышко путается в шуршащих камышах, как перышко поплавка слегка подрагивает от осторожной поклевки, и знать, что все будет хорошо, и завтра, и послезавтра, и всегда… И что тебе выпало счастье родиться именно теперь и именно здесь и сделать то, чего никто в целом свете за тебя не сделает: сберечь, сохранить все это, и передать детям, и чтобы они чувствовали, понимали все то, что чувствуешь и понимаешь ты, но были добрее, сильнее, мудрее тебя…
И жили на этой земле счастливо и завтра, и послезавтра, и всегда…
Поэтому я вспомню, обязательно вспомню. Все. А море… Море – необъятно, словно любовь… Скопление солено-горьких вод в земных разделах – просто слезы разлученных возлюбленных…
Глава 22
Лене Одинцовой снилось, что она школьница. В каком-то среднем классе – шестой или седьмой. И класс был вроде не ее – тот же, да не тот, и почему-то одни девочки. На доске что-то написано, но ни слов, ни букв разобрать нельзя, только число – тридцать второе апреля… А вот завуча она узнала сразу:
Валентина Ивановна Гуркина, необъятных размеров женщина с оплывшим бульдожьим лицом в синем костюме, блестящем на локтях и на заднице, в белой блузе, из воротника которой торчала короткая жирная шея, увенчанная головой в перманенте.
На носу громоздились очки с толстенными затемненными линзами; нижняя губа была, как всегда, брюзгливо опущена. За все вместе Валентина Ивановна имела кликуху «Змея очковая», но чаще называли ее проще и короче – Уркина или Дуркина.
Девочки встали и замерли, как только дверь открылась. В класс вслед за ней вошли четверо мужчин среднего возраста, неопределенной наружности, с неведомыми значимыми значками на лацканах пиджаков. Комиссия. Завучиха заметно нервничала; как только проверяющие расселись за двумя задними партами, Дуркина глубоко вдохнула, словно перед прыжком в омут, выдохнула: