В норе стоял густой сумрак, даже мрак; дневной свет слабо просачивался сквозь косматые, облепленные землею хитрые корневые разветвления старого пня, плотно загородившего входное отверстие звериного логова. Но привыкший к ночной жизни слух хорошо разбирался в темноте, был верным помощником зрению, и то, что не в силах были разглядеть глаза, ухо угадывало точно, безошибочно.
Так сейчас, проснувшись, он во тьме, еще с закрытыми глазами, лежа спиною к тому, что издавало неясные шорохи, уже отлично знал, что там творилось: эти мягко шлепающие, шуршащие звуки были бестолковой возней мелких земляных лягушек – серых и желтоватых жаб, почему-то вдруг в огромном количестве набившихся в потайное его жилище, в эту глубокую мрачную нору, когда-то, лет двадцать с лишним тому назад, служившую людям надежным пристанищем, защитой от ветра, снега, дождя – временным жильем в неудобной, полной лишений кочевой военной жизни. От солдатской землянки осталось это подобие пещеры, эта яма – обвалившаяся, с ветхим полусгнившим бревенчатым накатником, каким-то чудом уцелевшим, не разобранным деревенскими жителями на разные хозяйственные нужды. Скорей всего, обвалившись, землянка была заброшена еще в те времена, когда тут бедовал запасный полк, и сами солдаты тогда же, быть может, засыпали землею вход в нее, чтобы не мешалась под ногами, чтобы не проваливаться ночью ненароком в отверстие этого входа.
Снаружи было просто невозможно угадать, что тут нора, – такой густой травяной гривой порос еле приметный земляной бугорок поверх наката, такие славные принялись и произросли на нем березки, вымахавшие за послевоенные годы в три человеческих роста, и, главное, так надежно, отлично, словно бочонок затычкой, заделан был тайный лаз корневыми лапами старого соснового выворотня.
Случилось так, что долгие годы проживший в другой, более удобной норе, он вынужден был недавно покинуть ее, бежать, искать новое убежище. Эту сокровенную пещерку он нашел сразу, ибо она каким-то непостижимым образом была запечатлена в его воображении и смутно, слабо жила там, как бы привидевшись когда-то во сне. И когда он, сторонясь людей, крадучись, в робкий, еще темный рассветный час очутился здесь, вдруг странное, радостное чувство охватило его; в мозгу мелькнуло не то чтобы сознание, а именно как бы неясное воспоминание некогда увиденного сна: «я тут жил, это место мое, и нечего мне искать какое-то другое…»
В этот же рассветный час, в кровь расцарапав брюхо, преодолевая сопротивление рукастых корневых отростков соснового выворотня, сражаясь с ними упрямо и зло, как с живыми, он заполз в темную земляную нору и стал с этого времени в ней существовать, то есть жить все тою же скудной звериной жизнью, однако более деятельной, чем та, которою он жил до сих пор.
Как всякий зверь, он опасался людей, старался с ними не встречаться, но уйти подальше от них, от их жилья, забиться в глубину леса, подобно волку или барсуку, он не мог, потому что кормился возле людей и был бы обречен на голодную погибель, если бы отбился от них. Среди людей было всего лишь одно существо, которого он не боялся и которое, насколько он мог постигнуть своим слабым разумом, не только не было ему враждебным, но еще и любило его…
Все время – и даже во сне – им владело одно-единственное, до крика, до рычанья звериного желание: есть! есть! есть! Не важно – что, но лишь бы жевать, глотать, чавкать, грызть, и лишь бы побольше, лишь бы отяжелело брюхо и утомились крепкие челюсти. Когда-то (это было всего какой-нибудь месяц назад, а ему казалось, что очень давно) тот человек, которого он не боялся, старая, немощная женщина, кормила его жидкой горячей похлебкой, пахучим хлебом, вареной картошкой и еще чем-то, – он уже забыл, – но вот она умерла, и ему пришлось уйти из той норы, где он так долго и беззаботно жил, и самому отыскивать пищу. А это было не только не легко, но и опасно.
Иногда, обычно в минуты пробуждения от сна, ему вспоминались еще какие-то люди, и они, эти люди, сумбурным вихрем проносились в его памяти, но так шибко вспыхивали и угасали их образы, что он не успевал осознать, кто они и при каких обстоятельствах он с ними жил. Одно, что неизменно – не ярко, но постоянно – удерживала память, было старческое, сморщенное, бесконечно доброе, но вместе с тем тревожное лицо той женщины, которая кормила его и оберегала от людей. И еще – как он ее называл… Но это была тайна, об этом никому не следовало знать, как не следовало знать о сокровенной норе и хитро, под сосновым выворотнем, скрытом лазе в нее…