Дома, в Ташкенте, в родном квартале, его имя произносили с почтительным придыханьем: Дусмах-хаммат. В армии он назвался короче и проще: Дусмат. По профессии он был продавцом, бакалейщиком. По призванию — музыкант, из тех, которые играют на свадьбах. Человек балованный и сытый.
В воинский эшелон он попал после трибунала. Судили его за самоволку: опоздал в часть на сутки, явился пьяный, расхристанный, с флейтой в руках… По военному времени дали ему десять лет, послали в штрафную роту. Но штрафников не набралось ни роты, ни даже отделения. И потому назначили ему конвоира, поместили в теплушку вместе с другими бойцами. Конвоир, пожилой, молчаливый уйгур, держался с ним, как с товарищем, вообще стеснялся своей роли. Вначале в теплушке лишь догадывались, что вот этот жирный, мордастый с флейтой едет вроде бы под конвоем. А в Кзыл-Орде конвоир заблудился на станции, отстал от эшелона и так и не нагнал его. И постепенно забылось, кто в теплушке штрафник.
Оно-то, может, и не забылось, но как-то ночью один солдат спросил у него:
— Документ при тебе есть какой?
— Нет документов. Документы у того… у конвоя…
— Ну и помалкивай в тряпицу. Благодари своего аллаха. Спросят — скажешь: посеял.
— А вы… никому не скажете? Вон сколько вас…
— Дура! Ох и темная!.. Протри глаза-то!
О нем знали и в соседних вагонах, потому что всю дорогу он играл на флейте — то русские песни, нетеперешние, стародавние, то свои, народные, тоже чувствительные. Хорошо играл. Флейта его пела печально и пронзительно. После Кзыл-Орды, поскольку продаттестат остался у конвоира, его кормили в складчину, из ротного котла, угощали, кто чем мог: и водкой и домашними пирогами, пока они были. А в конце пути он незаметно попал в общую строевую записку.
Все же он сильно похудел — от холода. Непрестанно он зяб, ежился, трясся, отчего и спал плохо и был желто-синий.
Думал он только о том, как бы согреться. Больше ничего не разумел. Если заговаривал, то об одном — о ташкентском летнем зное. Горячего чаю мог выпить ведро. Пил его, млея, щурясь, постанывая от блаженства. И тут же задремывал, сидя. Когда его звали в другие вагоны поиграть, спрашивал:
— Чай будет? Чаю дашь?
Ко всему остальному он был глух. Только сводки выслушивал с интересом, но смутно понимал, что происходит. Ему ничего не хотелось. Он жил тайным страхом: каков он, зимний российский мороз?
Войну Искандеров представлял себе по древним былинам — дастанам, которые он любил и почитал с детства, и никогда не думал, что он, простой смертный, не батыр, станет воином и поедет на большую-большую войну под стены Москвы, о которой он тоже с детства слыхал песни и необыкновенные рассказы. С ним ехали на войну самые простые люди, такие же, как он, и это его удивляло, поскольку война и подвиги — дело избранных и героев.
Приехали в Москву. С Казанского вокзала на Белорусский шли строем, под музыку. Шли через центр, по главной улице. Но единственно, что он запомнил, — чистый асфальт, холодный ветер. И еще, пожалуй, неровные глухие звуки духового оркестра: тай-ра́, тай-ра́, тай-ра́…
Его товарищи ждали, что пролетит еще день, вряд ли больше, и они с ходу пойдут в бой, в атаку, может, в рукопашную. И может, сразу, едва крикнешь «ура», кого-то секанет пуля или осколок. Добро, если не в голову… Так думают все новобранцы. Он об этом не думал. Он мерз.
Страшной выдалась следующая ночь. Немного они проехали на поезде, в дачных вагонах с заиндевевшими стеклами, опять высадились и пошли по свежему сухому снегу. Заметелило, но луна была видна, маленькая, с яблочко. Она стремительно неслась и прыгала по небу в тонких белесых облаках. Шли против ветра, по проселочной дороге, вьющейся подобно змее. Строй качался, как маятник. Все горбились; снег жег, колол глаза. Шли неделю…
— Что, Дусматушка, лихо? — окликали его. — Поиграй, а?
Он стучал зубами. Продрог до костей. Руки в рукавицах засунул в карманы шинели, но и там не чувствовал их. Несколько раз он засыпал на ходу, утыкался лицом в спину переднего. Потом отстал. Замыкающий подхватил его и тащил под руку, полуживого, еще неделю.
Остановились посреди белого поля, у одинокого каменного дома без крыши. В доме было три этажа, много комнат и коридоров, но ни крошки дерева: ни окон, ни дверей, ни полов, ни стропил. Ободран до нитки, щепки не сыщешь. Дом гулко, низко гудел, как железная бочка, от перекрестных сквозняков.
Здесь объявили привал до утра, ночлег. В первом и во втором этажах на голых бетонных перекрытиях валялись комки соломы и сенца, слегка присыпанные снегом. В одну минуту солому и сено расхватали и разбрелись по комнатам, где меньше окон. Легли под глухими стенами тесно: спина к спине, колено к колену. Покурили, стали спать.
Дусмат Искандеров остался один без ложа… Побродил по темным коридорам, пощупал в углах, не нашел ни соломинки. Лишь клинья снега, плотно сбитого ветром. Колени у него дрожали. Он присел на корточки и тихонько завыл, сам того не замечая. Кто-то свистнул из темноты:
— Эй! Кто там? Будет озоровать!