— Кулацкая ты душа, Зинаида. Турнуть бы тебя туда же, куда крестного твоего, проветрить мозги. Там по тебе тоскуют… — Или так: — Хороша будешь и тут, не барыня. Отсюда на Неглинную бегать ближе. — И Володя знал, почему отец так говорит.
Мамка была веселая, отец — добрый. Это тоже все знали. Мамка умела песни играть любые, и про злато, и про любовь, и про войну, и даже блатные. Знала она их несчетно, и, когда пела под отцову гармонь, слышно было и на улице и во дворе. Нигде так весело не гуляли, как в подвале у Шумаковых. Мамка любила наряжаться, страсть как любила, и отец для нее ничего не жалел. Стульев и шкафов он не покупал, а мамке — то платье, то платок, то полуботинки, то сережки, то кольцо. К двум вещам мамка при себе не позволяла близко подойти — к зеркалу и к сундуку.
Люди твердили, что отец ее разбалует. Он отвечал:
— Это мое, для себя стараюсь. Захочу — съем с потрошками и с тряпками. Такой у меня интерес.
Но отец не съел мамку, а в один прекрасный день стал скупой, на себя не похожий, совсем чудной. И мамка стала чудная, тихая, то и дело в слезы, будто ее подменили.
Володя удивлялся этому, пока не прознал про Неглинную.
Отец стал выпивать без мамки, без гармошки, без песни. Принесет белую головку, поставит перед собой и сосет ее один до донышка, ничем не закусывая. Мамка положит в миску квашеной капустки из бочки, достанет соленого огурчика из стеклянной банки, грибочка из глиняного горшка, нарежет колбаски и стоит с миской перед отцом, боится поставить на стол. Долго стоит, утирает глаза. Володя прямо слюной исходит, глядя на миску, а отец и не посмотрит на нее.
Прежде он не пьянел, сколько ни выпьет, только улыбался, глядя на мамку, будто впервой ее увидел. Теперь он напивался всякий раз и засыпал, уткнувшись носом в стол.
Иногда отца словно прорывало, и он начинал говорить — точно с самим собой:
— Нешто ты поймешь, нешто тебя хватит — понять, какие бывают люди? У тебя ежли есть у кого сундук, тот человек! А нет сундука — и не об чем толковать. Ваша порода — она древняя, кондовая: за копейку в ноги поклонитесь, за рубль горло перервете. С тем вас и бери — хоть в рай, хоть в коммунизм, все едино! Было б — с сундуком.
— Феденька, — говорила мамка нараспев, — и доколе ж ты будешь меня мучить, казнить живую? Доколе твоего терпенья хватит? Иссохла на твоих глазах… — Говорила и всхлипывала, будто плачет, а самой в слезы неохота, и была она статная, кровь с молоком. — И все из-за того идола упрямого! Дался тебе проклятущий Карачаев!.. Горюшко мое…
— Ты его имени не смей называть! — обрывал отец и скрипел зубами. — Этот человек голову отдаст, себя не пожалеет… Да нешто тебе вдолбишь! Ты скажи… — спрашивал отец Вовку. — Чья в тебе кровь переборет — моя или кулацкая?
— Я пить буду в лежку, — отвечал Володя.
— А я капустку подавать, — добавляла Маша, подпрыгивая.
Отец хватал со стола недопитую бутылку и, качаясь, нес ее из дома — разбивать о каменный приступок подвала. Мать бежала за ним — спасать бутылку.
Как-то он напился и не заснул — кинулся к мамкиному сундуку, выхватил из него шелковую косынку и разорвал пополам. Мамка завизжала, как Виляй Хвост, встала между ним и сундуком, вцепилась в обрывки косынки. И тогда отец поднял над мамкой свои кулачищи. Что бы было, если б он ее шибанул! Володя не помнил, как вскочил на сундук и прыгнул отцу на грудь, сам не свой; отец не удержался на ногах и повалился на пол, табуретка с грохотом отлетела к двери.
Отец поднялся, кряхтя, точно старик, и велел Володе подойти. Володя подошел, готовый на все. Но отец повернул его к себе спиной, ткнулся ему губами в затылок и стал сопеть, трястись и утирать нос об Володькины вихры. Пьяные — они мало что соображают. Один дяденька валялся на тротуаре, как мертвый. Володя засунул ему в ноздрю большую живую муху — и хоть бы что!
А про Неглинную Володя дознался сам. Отец был в вечерней смене. Мамка уложила спать Машку, последила, как лег Володя, и села штопать чулки. Вдруг ни с того ни с сего собралась и неслышно вышла из дому. Машка видела, наверно, уже второй сон. В один миг Володя натянул майку, сунул ноги в тапочки и побежал за мамкой.
На улице было туманно, моросил дождь, но Володя догнал мамку; она шла вниз, к Трубной и завернула за угол налево. Невидимкой, как сыщик Ник Картер, Володя крался за ней через Трубную площадь и по Неглинной. Далеко от дома, около огромных, в целый этаж, окон Пассажа, мамку встретил красивый летчик в хромовых сапогах, с серебряной птицей на синей гимнастерке, он взял мамку под ручку и стал совать ей за отворот пальто сверток в белой-пребелой бумаге, в такую селедку не заворачивают. Мамка ни за что не хотела брать, разозлилась, схватила сверток и — бряк его в лужу! Руку свою вырвала и давай шипеть, как, бывало, на отца. Он сразу скис, хотя и летчик, стал оглядываться. Володя испугался, что и мамка обернется, юркнул в подъезд, затаился.
Было холодно, Володя промок и озяб до дрожи, долго не осмеливался высунуться из подъезда, а потом махнул рукой и полетел без оглядки домой.