В области девушку учили говорить на местах, не церемонясь: «Не сделаете, не дадите, поло́жите партбилеты на стол!..» Партийцев на селе было немного, они были силой.
Но девушка говорила на собрании иначе.
Из книжек она знала, как Дзержинский, Пархоменко приходили безоружные к восставшим эсерам, анархистам и единственно правдивым словом переламывали их настроение. Отец рассказывал ей, как в Петрограде на многолюдных митингах выступала Александра Коллонтай, первая женщина-нарком.
Так говорить речи девушка и не мечтала. Но она верила в разумное и честное слово. И говорила, будто перед ней детишки в школе: не крикливо, доступно для всех и по возможности не нудно.
Слушали ее сперва с недоверием — действительно ли она из области?.. Потом заинтересовались. У нее было пристрастие к цифре, а цифру крестьянин почитает, она примета самостоятельности.
— Колхоз — это трактор, — объясняла приезжая, стоя под керосиновой лампой. — В двадцать четвертом году мы построили два трактора, в нынешнем дадим по плану три тысячи. В будущем году — десять тысяч! С машиной дешевле, выгодней…
— Как так дешевле? Нетто это может быть? А бензин? Забыла? Говоришь, чего не смыслишь… без разуменья!
Девушка стала загибать пальцы.
— Если пахота гектара на живом тягле обойдется в десять рублей, на тракторе — в семь рубликов девяносто семь копеек. Посев… соответственно — два семьдесят пять и рубль девяносто девять. Уборка: на лошади — четыре с полтиной, на тракторе — два рубля двадцать девять копеек! Включая и бензин…
В избе стало тихо, как в церкви.
— В итоге на гектаре кладем в карман пять рублей чистых. Спрашивается, есть тут смысл? Вот вам подарок рабочего класса.
— Эк она… лихоманка… — сказал дед из первого ряда. — Врет, не запнется! За это тебе — делву с медом.
Делва по-староцерковному — бочка.
Девушка называла цифры наизусть, как верующая «Отче наш». Это мужикам было по душе.
А она посматривала в сторону темных входных дверей: не покажется ли там товарищ Карачаев? Пусть бы он сейчас обмолвился про шелковые косы. Попробуй-ка обругай…
До поздней ночи ее пытали вопросами, и она, не дрогнув, ответила на все: и про мировую революцию, и про женский стыд, и про лорда Керзона, и про жизнь на Марсе, и про то, верно ли, что казнили царя Николашку.
Павлищева в толпе не видно было. Дядя Ваня исчез — незаметно, без шума — до утра.
Назавтра, в воскресный день, гостья вознамерилась проникнуть в кержацкую тайную молельню; в селе имелась, конечно, не одна. Попросила Павлищева: не сводит ли помолиться по здешнему чину и уставу? Он ответил и впрямь по-раскольничьи:
— В пимах, дева, молиться грех… как сидя креститься…
— Я разуюсь.
— Скажут: баские у вас ножки!
Иван Викентьевич щурился, почесывал ногтем мизинца нос, но говорил с ней заметно холодней. От доверчивости, добродушия не осталось и тени.
Тогда девушка принялась рисовать, как предсказывал Карачаев, только не горы и воды, а лицо Павлищева, его лошадиную голову… И он осведомился язвительным шепотком:
— Это у вас что же — вид допроса?
— Угу, — ответила она небрежно.
Разговорились об оружии, осевшем после гражданской в селах. Как бы невзначай Павлищев предложил: не пострелять ли?
Вышли за село, установили под горушкой самодельную мишень. Стреляли из председательского нагана и из мелкокалиберки. Предложили пальнуть гостье.
— Из чего предпочитаете? — спросил Иван Викентьевич.
Она выбрала наган.
— Покажите, что нужно делать.
— Уж будто не знаете!
— Первый раз держу в руке.
Он показал, она выстрелила, торопливо прицелясь. Руку ее высоко подбросило. Ясно, что в белый свет. Поглядели на мишень: в яблочко, в самую сердцевинку! Десять очков…
Девушка подняла фанерку, выдернула спичку из дырки от пули, посмотрела сквозь дыру на свет, смеясь беззаботно и не замечая, что никто ей не верит, а Павлищев видит у нее в кармане зеленых бридж такую же игрушку, как в руке.
— Ну-с, мне пора, — сказал бухгалтер и сухо доложил, что возвращается в город, забирает подводу. Дальше им не по пути.
Она удивилась его тону.
— Что же, и валенки с меня снимете?
— Носите покуда. Бог с вами, — ответил он, а ей показалось: «Покуда бог с вами…»
Под ложечкой у нее неприятно защемило, но она сказала:
— Привет Карачаеву.
Иван Викентьевич откланялся.
В понедельник Боровых дал ей «виноходца» под мужским седлом и бойкого деда в поводыри. Третьим увязался пожилой фельдшер — «до Любишкина». Любишкин — голова соседнего колхоза, выше по Ульбе.
В последний момент Боровых что-то стал говорить о Любишкине — неприглядное, ругательное. Она слушала вполуха. Все ее мысли были заняты «виноходцем».
Местные лошади некрупные и по виду округлые, мягкие, а иноходец попался рослый и костлявый. Дорогую гостью подсадили в седло, и она почувствовала себя точно на гребне крыши. Неловко, страшно и стыдно…
Дед затрусил на своей кобылке. Иноходец мотнул головой, едва не выдернув всадницу за повод из седла, и машисто пошел следом. Полетели соколы!
— Ехали каза́ки да чу́бы по губам… — смешливо нашептывала себе девушка стих из «Улялаевщины».