За околицей ей стало не до смеха. Хилый бестелесный дедок норовил пустить рысью. Иноходец удлинял свой мерный страусиный шаг, и в седле начиналась пляска святого Витта. Девушку трясло, точно безрессорную тележку на ухабах, беспорядочно молотило о ребристое седло. Локти ее мотались неудержимо, голова — тоже, все в животе болталось, сердце вышибало из груди. Глупо и больно до слез.
Не вытерпев, она обеими руками натянула поводья, чтобы чуточку передохнуть. Подлый коняга и ухом не повел. Его дергали за повод, и он дергал, только и всего. Силы были неравны.
Она готова была закричать, когда произошло непонятное. Случайно она попала в ритм коня и словно поплыла в седле. Вот она — иноходь… Сказочный конь! Спасибо тебе… голубчик…
Путница обрела способность видеть, слышать и утирать нос. Она стала зябнуть, но глаза не слезились. В горах теплей, чем в степи; мороз жжет, да не палит.
Пурпурные огненные кисти калины висели над головой, здесь ее было несть числа.
«Яблоню трясут, вишенье обирают, а тебя, бедную, пугливую, самую красивую, заламывают…» — думала девушка с нежностью.
Фельдшер наломал ей калины; ягода была слегка сморщена.
Дед, однако, затеял ехать покороче и повернул на кручу. Водил, водил суматошный дедок и заплутался. Фельдшер беспокойно оглядывался, а дедка осерчал:
— Что? Дядю Ваню спужались? Вон он — за камнем… с виккерсой…
«Виккерс» — пулемет, английский!
Между тем сидеть в седле становилось невмоготу. Ноги в паху растерло, наверно, до живого мяса. А дедка не сбавлял рыси, погонял, понукал.
День потух, едва солнце зашло за лесистый гребень горы. В село въехали в темноте кромешной, окликая друг друга. Девушка лежала животом на луке седла, бросив поводья, и потихоньку плакала.
— Эй, цела? Начальница! Ушли от дяди-то Вани…
Она сползла по крупу коня, встала на ломкие зудящие ноги, нащупала покатые перильца и повалилась боком на ступеньки крыльца. Тотчас вскрикнула в ужасе. Что-то огромное, теплое, шершавое коснулось ее щеки и оглушительно фыркнуло в ухо. Конь. Кто и как ее встречал в избе, не запомнила. Видела все, точно во мгле.
Фельдшер бранился сквозь зубы. Один дедка был весел, болтлив.
— Уморилась? Ноги подсекаются? У кого — с устатку, у кого — с потехи, ей-ей… Не одни фершалы, стало, морят! Девкам о такую пору под окном сидеть, а не нравничать в пути над старшими. Капрызничать!.. Ну, не мне лишнего-то: устанешь — пристанешь, вздохнешь — повезешь. Дядю Ваню еще встренешь!
Фельдшер встал перед девушкой, загораживая ее от деда, сунул ей в руки маленькую склянку.
— Что это?
— Берите, берите…
Она пощупала пальцем содержимое склянки и зарделась до ушей. Вазелин!
Это были, однако, цветочки, а ягодки — впереди.
Любишкин, видный мужик с красной бородой, точно у турка-мюрида после мытья хной, в малиновых галифе с кавалерийским кантом, надутых как косые пиратские паруса, встретил гостью из области не молочком, водкой, с утра, спозаранку. И когда та отказалась, состроил постную рожу.
— Глядите. Вам видней. Мы, совсибиряки, потребляем… не брезгуем… — Он мигнул желтым совиным глазом. — Сама-то не из кержачек будешь родом? Не обожаю я этих чистоплюев! Леригия у них ширма…
И гостья не нашлась ему ответить. Обомлела горожанка перед красной бородой.
«У Любишкина» ей впервые стало страшно. Здесь жили худо. Опять просяной хлеб, пироги из калины. И тоже — словно напоказ.
Яровые еще не обмолотили, с уборкой дотянули до рождества, потому что зерно, ссыпанное в колхозные закрома, растаскивали кулаки. Чуть ли не еженощно у амбара стрельба. Бандюги подкатывали на лошадях, сбивали замки. Тек артельный хлебушек, как в прорву.
Что проку стараться? Дольше — с обмолотом, дольше — с хлебом. По крайней мере — не разворуют…
В первый же день девушка столкнулась с человеком удивительной судьбы.
Жил в селе мужичонка, лет не более тридцати, а по обличью — за сорок, сирота с малолетства, бобыль неженатый, никому не нужный. По-науличному — Мырзя. Батрачил за одни харчи с тех пор, как себя помнил. И был до того нищ, до того гол, что образ христианский потерял. Считался недоумком, скотиной мычащей. Юродивые и те мудреней, замысловатей его. Он и сам себя не отличал от дворовой собаки.
И вот записался он в колхоз и нежданно-негаданно, по щучьему веленью, получил лачужку, крышу над головой, получил новый овчинный тулуп и при том тулупе должность. Нарядили Мырзю сторожем. Вручили под ответ мирской урожай.
Горбатого могила исправит — Мырзя выпрямился при жизни. В одно лето он помолодел лет на десять. Опрятен был бедняк, как старушка. Обносился до креста нательного, заплатан в три слоя, но всегда умыт, выскоблен, словно пол под престол, и щеки прорезаны самодельной бритвой — обломком косы. Прежде ходил с чахлой пегой бороденкой, трепал ее заскорузлыми перстами, горбясь, в ноги глядя. При должности — нельзя!
Самое же удивительное — заговорил Мырзя. Да как! Непонятно, откуда, забитый, темный, взял слова такие, сладостные и праведные, душевные и умственные…