Дмитрий Иванович знал, что его беды на работе только начинаются. Даже заступничество Чиркова, даже доброе отношение Корецкого не могли его спасти. Да и что Чирков или Корецкий, или кто-либо другой на их месте, разве могли они подсказать ему, где искать кончики нити, которая оборвалась и которой они сами не видели, разве могли они изъять досаду, муки совести, развеять подавленность, господствовавшие в лаборатории, недоверие, светившееся в глазах коллег? Ведь это совсем не то, что в пошивочной мастерской: не выходит шапка, будут шить рукавицы; или даже у соседей по лаборатории, где облучают зерно: не удалось на гречихе, попробуем применить концентрированный свет к просу. А еще ведь есть Одинец, который жаждет мести; ныне период отпусков, пора затишья, разнеженности, миролюбия, а вот настанет осень, подоспеет время отчетов, совещаний, собраний, утверждения планов… Вероятнее всего, тему, которую он ведет, закроют совсем. Возможно, заберут у него и лабораторию. В одиночку он не сможет продолжить работу. Однако, к собственному своему удивлению, он ждал всего этого спокойно. Только неприятно было думать обо всей этой суете: объяснительные записки, разговоры в Президиуме, споры с Одинцом. И конечно же мысль о неудаче, чувство чего-то утраченного, ощущение темного тупика были с ним неотступно. Иногда ему просто физически хотелось света, луча света, который бы подсказал, куда идти, где искать потерянное. Луча света… чтобы искать свет. Парадокс? Да, парадокс.
То же, что он делал сейчас, мало касалось разрабатываемой им проблемы. Он и дальше скрупулезно пересматривал темы молодых научных сотрудников и аспирантов, прочищал их, как захламленный молодой лес: прокладывал дороги, прорубал просеки, которые бы могли вывести на лесосплавные пути. Он пытался поддержать в них веру в большую науку, в большой риск, веру в самих себя, в него, в своих друзей. Это было непросто. Тем более что после того, как стало известно об анонимке, после того, как ушел из лаборатории Вадим Бабенко, и впрямь напряглись, усложнились отношения между сотрудниками. А тут еще, как на грех, возникали другие неприятности, жизнь как бы нарочно откуда-то выковыривала и подсовывала их. Да так оно и должно быть: когда забарахлило ведущее колесо, забарахлят и другие, ведомые. То, что при обычных обстоятельствах могли бы и не заметить, что могло бы перегореть где-то в стороне, за лабораторией, теперь оказывалось под пристальным наблюдением.
Так, в частности, произошло и с «делом» Юлия Волка. Дмитрий Иванович называл это «делом» иронически (так ему доложила Светлана Кузьминична), ибо разве можно втиснуть живую человеческую душу в такое «дело». Душу искреннего и наивного человека, который вдруг… влюбился. Юлий влюблен! Но не просто влюбился, а влюбился в замужнюю женщину, работавшую в их же лаборатории. И вот сейчас перед Дмитрием Ивановичем сидел атлетического сложения мужчина и стучал по столу кулаком и угрожал убить того «шакала» (так в злобе переиначил он фамилию Юлия) разбросать и перебить «бутылочки-колбочки» и найти управу на заведующего, который развел в своей лаборатории такой «фиолетовый кошмар». Понятно, что ни убивать, ни разрушать он не собирался, но последнее было реально.
Дмитрий Иванович растерялся. И не потому, что боялся этого человека, его угроз, а потому, что в такую историю он попал впервые и попросту не знал, имеет ли право вмешиваться в чужую жизнь. Юридическое право. Да и моральное тоже. Ему хотелось как-то загладить это «дело», но он понимал, сколь это бессмысленно.
Однако пообещал «потерпевшему» все выяснить и, когда тот ушел, пригласил к себе Юлия.
Юлий вошел, сел на краешке стула, положил на краешек стола руки с длинными пальцами, смотрел на Дмитрия Ивановича прямым открытым взглядом. Очевидно, он немного волновался — у него порозовели щеки и даже покраснели кончики больших оттопыренных ушей, тонкие губы были твердо сжаты, но в глазах — убежденность в своей правоте и спокойствие, которое, как показалось Дмитрию Ивановичу, граничило с беззаботностью.