А Дмитрий Иванович остался расстроенный и подавленный донельзя. В заботах об эксперименте, во всех иных хлопотах он напрочь забыл о «деле Абрамчука», как называл Одинец неприятность, выпавшую на долю заведующего сектором отдела экологии. Суть «дела» состояла в следующем. Один из аспирантов Абрамчука написал работу о скорости поглощения растениями углекислоты в разных климатических зонах и опубликовал ее в сборнике. Абрамчук, как заведующий сектором, тоже подписал ее. Позже выяснилось, что эта работа наполовину компилятивная, наполовину попросту списанная с другой, опубликованной в книге, изданной московским Институтом фотосинтеза. Выявил это Марченко и даже неосторожно указал на это в отчете, составленном после проверки работы сектора экологии. Неосторожно потому, что был твердо убежден — вина Абрамчука очень мала. Ну, допустил небрежность, неаккуратность, но конечно же неумышленно. Нужно было ему наедине посоветовать Абрамчуку выступить с самокритичной статьей, все объяснить и извиниться перед авторами из Института фотосинтеза. Марченко же дал Одинцу в руки оружие, коим тот хотел сразить Абрамчука наповал. Одинец сводил с ним личные счеты. Абрамчук — человек холерического темперамента, неуравновешенный, ученый маленького таланта, но разве можно выживать человека из института только за то, что он ответил бестактностью на бестактность. Теперь же, если Дмитрий Иванович выступит в защиту Абрамчука, он поставит под удар и себя. Конечно, сразу Одинец не ударит. Но он найдет способ… Он не простит. Недаром пришел сегодня и напомнил. Именно сегодня. Он почувствовал, когда можно взять мертвой хваткой. О, это совсем не случайность, что эта неприятность пришла вслед за неудачей в лаборатории. Одинец умышленно выжидал случая и поставил «дело Абрамчука» именно на завтрашний ученый совет. Следовательно, завтра Дмитрий Иванович должен «развенчать» Абрамчука. Но ведь это… ну, по меньшей мере не совсем честно. Дмитрий Иванович знал — его замучит совесть. Даже мелькнула такая мысль: «А если Абрамчук что-то сделает с собой? Он такой. Я не прощу тогда себе этого до конца дней. Не прощу, если с Абрамчуком что-нибудь случится». Ну и нашел же масштаб.
Не пойти на ученый совет совсем… Прикинуться больным? Одинец скажет, что видел его здоровым. Да дело и не в этом. Он его попросту съест. Особенно теперь.
Дмитрий Иванович впал чуть ли не в отчаянье. Его охватило сильное волнение, он встал с дивана и прошелся по комнате. Он не видел выхода. Хуже было то, что, рассуждая так, волнуясь, он уже почти знал, что идти придется, что в сложившейся ситуации ему просто некуда деваться. Не пойти — это почти записать себя в соучастники Абрамчука, на тайные грехи коего уже не раз намекал Одинец. Не пойти — это почти отдать лабораторию. Перестать быть ученым. А тогда жизнь теряла смысл. Значит, другие члены совета проголосуют без колебаний. Ну конечно, не все… Да и из тех, кто безоглядно поднимет руки вслед за Одинцом, не все знают суть дела.
В точности знает только он. Но если бы они и знали ее так, как он, все равно многие проголосовали бы вслед за Одинцом.
Вдруг Дмитрий Иванович остановился и попытался проанализировать свои мысли. Он понимал: это борются разум и совесть. Разум — он весьма хитрый, гибкий, он всякий раз находит тысячи щелей, в которые протягивает вслед за собой душу. Совесть извивается, то бьется в конвульсиях, то стонет, а разум подсказывает, убеждает, уговаривает. «Ну, — говорит он, — зачем ты упираешься? Что мы выиграем? Новые муки? И никаких благ».
Совесть, однако, не соглашается с этим «мы», она и дальше жаждет отмежеваться.
Лучше всего было бы, подумал Дмитрий Иванович, отсечь все и не мучиться. Ведь он все равно пойдет на ученый совет. А впереди долгий вечер и весь завтрашний день. Увертки же не найдет… Вот если бы какая-нибудь телеграмма. Что заболела мать… Это по-детски и нехорошо, совсем нехорошо. Он и так не раз думал, что такая телеграмма может прийти. Такая или еще хуже. У человека его возраста родители, если они есть, всегда старые, очень старые, и дети не могут избавиться от мысли о неотвратимости их смерти, о похоронах.
Но в то же время мысль о матери, честной, вечной труженице, стала перетягивать что-то в нем в другую сторону. Всю жизнь мать работала в поле, двадцать лет была звеньевой, и никто никогда не поймал ее на неправде или нечестности. Маленькая, сгорбленная — морщинки и седые прядки волос из-под пестренького платочка, — она к старости обладала двумя капиталами — честностью и гордостью за сына. И она осознавала это. О сыне рассказывала всем (это была ее маленькая слабость) и как-то сказала ему, когда он, именно он усомнился в правдивости ее повествования: «Мне, сынок, никто никогда не сказал «лжешь». И не подумал обо мне так».