На этот раз Кощей отлежался, не умер. Умер он через месяц, ясным зимним днем. Говорили, пришел откуда-то сам не свой, тихо лег на скамейку и больше не поднялся. Он промучился три дня, но не жаловался, у него часто шла горлом кровь и болел живот. И еще говорили, что в пивнушке-каменке здоровенный кладовщик из Заготзерна и Петруха-объездной бахвалились, будто бы они кого-то «два раза подкинули — один раз поймали».
Целый день мертвый Кощей пролежал на скамейке в душной избе, пока Аннушка Харитонова, чувствовавшая себя в чем-то виноватой, не привезла его на санках-пошавенках к нашему дому. Мои бабушка и мама помогли Аннушке положить Кощея в сосновый гроб, хорошо пахнувший смолой.
Гроб был маленький, узкий, и мне было удивительно, почему он такой. «Ведь Кощей как-никак человек взрослый», — думал я. И еще мне было удивительно смотреть, как мать, плача и сморкаясь, рылась в вещах, перебирая Димкины брюки, пока не выбрала новые, которые Димке были малы. Она понесла брюки на кухню, где около гроба суетились сноровистые бабки. С утра нас, ребятишек, на кухню не пускали, и, что там делали бабки, я не знаю. Разрешили нам посмотреть Кощея и проститься с ним днем.
День был солнечный и холодный. На кухонные промерзшие окна, причудливо разрисованные морозными узорами, было больно смотреть. Я встал на цыпочки и обомлел. Там не было Кощея. Там не было взрослого человека. Там лежал мальчик. Он был одет в Димкины брюки, которые были ему как раз впору. Он был очень красивый, этот мальчик, с прямым точеным носом, длинными ресницами и тонкими бровями. Он был белокурый и кудрявый, как девочки, лежавшие на полатях. Пораженный, я не мог отойти от гроба, пока меня не толкнули в спину.
Я сел на тяжелую скамейку. Рядом со мной сидела та самая бледная женщина с ясными чертами лица. Она была очень похожа на Кощея, и я догадался, что это его мать. Она не плакала, сидела прямо и строго, вытянув безжизненные ноги, завернутые в теплое ватное тряпье. Я смотрел на подходивших к гробу женщин, старух, на присмиревших «папанинцев», и вдруг острая жалость полоснула меня по сердцу.
— Сколько ему?
— Четырнадцать.
— Ох, господи Иисусе Христе… Царица небесная… Ох, война ты, войнушка, распроклятушшая…
Кощея отвезли на кладбище в Аннушкиных санках-пошавенках. На крышке гроба сидела Кощеева мать. У нее давно отнялись ноги, и она не могла ходить самостоятельно. По ровной накатистой дороге санки везли попеременно все женщины нашего дома, но, поднимаясь на крутой угор, где шумело сосновое кладбище, они уцепились за санки все разом.
Густенька Дроздова докурила вторую цигарку, поднялась со скамьи и выбросила окурок в ведро. Я рассматривал узоры на оконном стекле. Густенька взялась было за дверную ручку, хотела зайти в комнату, но передумала и повернулась ко мне:
— Сережа!
Я оглянулся.
— Дым. Выгоняй, — улыбнулась Густенька.
— Не хочу.
— Почему?
— Так.
— Я заметила, как потрясла тебя смерть Кощея, — после небольшого молчания сказала Густенька.
Я не стал ничего отвечать и пошел к своей комнате, но Густенька остановила меня, взяв за руку.
— Зайди, — пригласила она, открывая дверь.
В углу продолговатой и узкой, но уютной комнаты копошились близнецы Рита и Рудя. Увидев меня, они заметно обрадовались, но вслух своей радости не высказали, подошли, сияя одинаковыми, чуть раскосыми, глазенками, и молча стали ждать, что скажет мать.
— Рудик и Рита, — сказала Густенька, — дружите с Сережей Муравьевым. Он хороший мальчик. Его папу тоже убили на фронте. Мама у него женщина порядочная и чистоплотная. Его брат Дима храбрый юноша. Теперь, быть может, он мстит за смерть ваших пап. Надеюсь, что вы будете настоящими друзьями.
— Хорошо, мама, — чуть ли не в один голос ответили близнецы.
Рудя и Рита были послушными детьми. Они не лазали в чужие огороды, не ругались, не бегали на речку купаться, гуляли лишь в наших тополях, рядом с домом, за ворота выходили редко, они не умели ловко сплевывать, как огня боялись братцев Лаврушкиных, ходили, взявшись за руки, над ними все смеялись, но почему-то не били. Вероятно, мальчишеское презрение к близнецам было столь велико, что даже ни у кого и мысли не возникало поколотить их. Рудю дразнили «Рудольф-Адольф», подразумевая, конечно, под «Адольфом» Адольфа Гитлера. Особенно старались братцы Лаврушкины. Еще издали завидев их, Рудя и Рита убегали домой. Они так чисто одевались, что я, ненароком дотронувшись до их одежды, всякий раз пугался — а вдруг останутся пятна.
— Пойдем, — сказал Рудя, — я покажу тебе свои игрушки.
В углу лежали плюшевый мишка, грузовик, большой пятнистый конь, книжки, шашки, все очень чистое, сверкающее красками, словно только из магазина.
— Это конь. Это грузовик. Это сказки Пушкина, — важно объяснял Рудя. — Знаешь сказки Пушкина?