Лавиния понимает, что все ее возражения напрасны, но она не желает чувствовать себя побежденной.
— Я, например, не понимаю, зачем в доме или в сарае все эти балки и подпорки. Но мне не придет в голову мысль выдернуть какую-нибудь из них наугад, вдруг здание обрушится.
Хиггинсон перестает смеяться, но тут берет слово Мейбел:
— Лавиния, дорогая, речь не о том, чтобы поменять смысл или форму стихов, надо сделать их более разборчивыми и понятными, более правильными с точки зрения грамматики. Просто доверься нам.
Лавиния чувствует себя опустошенной. Ей хотелось бы сказать, что поэзия ее сестры — это нечто противоположное классической грамматике, ее правил не найдешь ни в учебниках, ни в словарях, она — воплощенное несовершенство, она — в пространстве, отделяющем нас от правильного, ожидаемого, «нормального», это поэзия, в которой живет изумление, как в ульях живет мед. Стихи Эмили — это не прямая линия, а лабиринт, полет пчелы, но в то же время они достигают цели, как стрела попадает в мишень, они одновременно и эта стрела, и мишень, и рука, натянувшая тетиву, и воздух, пронзенный стальным наконечником.
Она бы хотела все это сказать, но не знает, с чего начать. Она встает, за ней встает Мейбел. Лавиния впервые задумывается: а не лучше было бросить стихи сестры в огонь, он принял бы их такими, какие они есть.
Глядя, как Остин по двадцать раз пережевывает каждый кусочек окорока, прежде чем проглотить, рассматривая его высокий лоб с тремя горизонтальными морщинками, выражающими постоянную озабоченность, Сьюзен пытается и не может узнать в нем того двадцатилетнего юношу, что заставлял ее сердце так сильно биться. Свое волнение в день свадьбы она вспоминает почти с удивлением, как будто эти воспоминания принадлежат не ей, а кому-то другому. Она вспоминает смятение, охватывавшее ее всякий раз, когда она входила в дом Дикинсонов, свои влажные ладони, бабочки в животе. А где-то там, на периферии воспоминаний, словно предмет, не попадающий в поле нашего зрения, но который непременно — мы знаем это наверняка — появится, стоит нам поддаться искушению и повернуть голову, — силуэт Эмили.
Она созерцает свою жизнь, словно после долгого пути поднялась на вершину холма и смотрит на пройденный путь. Она поражена мыслью, которую ей так и не удается четко сформулировать, но которая в последние годы мучит ее все больше: этот путь, однажды выбранный, становится неотвратимым и неизбежным, словно всегда был единственно возможным. И все же в каждый момент нашей жизни нам предлагается десять, двадцать дорог, но нет никакого способа их различить, они все одинаково незнакомы, опасны, непонятны. Что, если бы она вышла замуж не за Остина, а за его друга Натана, врача, который не терял своего сына? Если бы она тогда связала свою судьбу с судьбой Грэма, который уехал из Амхерста в Париж (Париж!), где сейчас преподает литературу и переводит французских поэтов. А если бы вообще не выходила замуж — продолжала бы писать, как Эмили, которая в ней находила талант? Какой Сьюзен стала бы она? Столкнувшись с ней на улице, узнала бы она женщину, которую сейчас видит в зеркале? Она вспоминает загадки-лабиринты в детских журналах, когда, водя пальцем по картинке, пыталась отыскать выход, возвращаясь назад, если попала в тупик. Жизнь не позволяет нам вернуться назад, она заставляет двигаться только вперед — или замереть на месте. Если остановиться, то как скоро перестанешь чувствовать руки и ноги, спрашивает себя Сьюзен, сколько лет понадобится, чтобы превратиться в статую или дерево?
Весь вечер она перебирает письма подруги, рассыпав их на столе, чтобы охватить взглядом. Это разложена, рассыпана, развернута сама Эмили. Она разбилась на тысячу осколков. Она одновременно и двадцати-, и тридцати-, и сорокалетняя.
В письме, написанном много лет назад, она читает:
Сьюзен одна за одной гасит лампы, пока не оказывается в полной темноте. Она ждет, пока глаза привыкнут, и она научится различать тени.
Собираясь написать книгу «С опасностью для моря», прочитав много материалов и изучив историю известных мест паломничества, однажды я пришла к очевидной мысли: гора Сен-Мишель, Саньяго де Компостела, Лурд или Лизьё — вовсе не конец пути, а середина. Предстоит еще дорога назад — домой или куда-нибудь еще, — хотя есть и другие возможности, такие разные: остаться там и сделаться монахом или так и продолжать идти до конца своих дней. Почему же в своих рассказах, дневниках, прочих свидетельствах паломники говорят лишь о пути туда и ни слова об обратной дороге? Неужто это второе путешествие настолько неинтересно и, коль скоро оно ведет обратно, к давно известному, от него не стоит ждать открытий и чудес, это что-то вроде отречения, отступничества? Возможно ли выбраться из лабиринта, повернув назад? А что, если истинное странствие начинается в первый день возвращения — или в самый последний, когда открываешь свою дверь и ставишь на место чемодан.