Виктор Спиридонов сидел у вагона на снарядном ящике от трехдюймовки (этого добра по всей Москве хватало) и скручивал самокрутку из газеты «Воинствующий безбожник», которую покупал у мальчишек-разносчиков как заготовку для курева. Один раз он попробовал ее почитать, но после первого же абзаца из статьи какого-то Карпова в раздражении оторвал кусок листа и скрутил из него козью ногу. Только на это, по мнению Спиридонова, сия паршивая газетенка и годилась, зато была самой дешевой из всех, что продавались в Москве.
Сейчас со страниц газеты на него смотрело печальное лицо недавно восстановленного патриарха Тихона под заголовком «Звериный оскал мракобесия». Звериного оскала на портрете Виктор Афанасьевич не наблюдал, но охотно верил, что другие его там с легкостью видят – народ стал поразительно внушаемый и, даже голодая, искренне полагал, что живет лучше, чем при царе-батюшке. Спиридонов удивлялся этому, но как-то глухо, у него вообще все эмоции стали какими-то приглушенными, как звук из-под воды, как хрипение того, кого душат подушкой. Однако он искренне удивлялся, что какая-то способность чувствовать у него сохранилась.
Прошло больше двух лет со дня смерти Клавушки, но боль утраты не становилась слабее. Когда у Спиридонова не было ни тренировок, ни дежурств, он дневал у нее на могиле, словно собака, ждущая не вернувшегося домой хозяина – таких псин по Москве было множество; одного бобика Спиридонов подкармливал, и тот теперь повсюду бегал за ним, повиливая бубликом пушистого хвоста всякий раз, как Виктор обращал на него свое рассеянное внимание. Впрочем, воспоминания о Клавушке, причинявшие ему столько боли, немного начали утихать, но не оставили его совсем и, как думал он, никогда не оставят. И сейчас за скорбным лицом опального предстоятеля гонимой новой страной церкви ему смутно виделись тонкие, почти прозрачные, но такие родные черты…
Виктор докрутил самокрутку, отложил газету и чиркнул спиртовой зажигалкой из патрона. Бензина для зажигалок было не достать, зато низкокачественного алкоголя, фактически того же спирта пополам с сивухой, в Москве было хоть залейся, и Виктор Афанасьевич пользовался им как топливом для зажигалок. Пить он так и не начал, но курил много, как никогда раньше. Дзюудзюцу была для него единственной отдушиной, он научился до предела изнурять ею свое тело и загружать мозг, отгораживаясь от болезненных воспоминаний. А вспоминая слова Фудзиюки Токицукадзэ о том, что боевые искусства Востока – намного больше, чем умение драться, что это философия, концепция жизни, он все более понимал, что она неприменима для русского. Философия дзюудзюцу идеально подходила для японцев, китайцев или корейцев, но русскому человеку не давала того, что давала им.
Всерьез вознамерившись разработать русскую дзюудзюцу, систему, учитывающую национальный характер жителей некогда великой, а теперь раздираемой на части империи, он даже решил, что новая «русская дзюудзюцу» может примирить русский народ, прекратить братоубийственную войну, заменить в этом отношении религию и пресловутое (весьма неконкретное) классовое сознание.
Эти последние мысли явились ему в полубредовой горячке – он подхватил воспаление легких, – когда же горячка его покинула, оставив по себе лишь недолгую слабость, он, конечно, эти мысли перестал воспринимать так уж всерьез, но то и дело они к нему возвращались. Зато после болезни он с б
Это вдохновение было единственной ниточкой, державшей бывшего штабс-капитана в числе живых. Но человеческая жизнь Спиридонова была неглубока, как фронтовая могила. Если бы не занятия дзюудзюцу, можно было б сказать, что Виктор живет, как опавший с дерева по осени лист, гонимый холодным октябрьским ветром. Иногда, да что греха таить – каждый раз, когда он об этом задумывался, Спиридонов не понимал, почему он все еще жив. Весь этот мир, согреваемый сейчас ласковым июльским солнцем, оставался для него руинами отчего дома, разрушенного прямым попаданием фугасного снаряда, – чуждым, неуютным и неприветливым.