«Но ведь это же не так, все не так, послушай, что случилось? Папирус был, но ему надлежало находиться не здесь, не так, понимаешь? Я тебя не обманывал, я говорил правду — за кусок хлеба, за тот прекрасный кусок, я показал бы тебе, где лежит папирус, но ты сама все ускорила, ты привела сюда этих, ты заставила их говорить то, что они говорили, — так не гневайся же теперь и не укоряй меня, я тут ни при чем, все делалось твоею волей, и если обернулось не так, как ты хотела, так это уже не моя вина».
Я не знала, что и сказать. Все и в самом деле было не так — все было не так по моей воле.
Мы ушли, под ногами шуршало, листья сыпались, как песок в пустыне, как все сказанные и давно забытые слова, — неужели они и впрямь обращаются в ничто, едва их успевают вымолвить? Бесенок плелся за мной, усталый и печальный. Он не выполнил своей задачи.
Леся только вернулась в Киев с Буковины, а впереди уже снова рисовалось путешествие: в Италию, в Сан-Ремо. Доктор советовал ехать, да и сама она чувствовала, что дома трудно будет перенести осень и зиму. Перелетная птица, жаль только крыльев нет да еще сил и воли, чтобы самой через море перелететь. Черновцы, Буркут, Выжница, Кимнолунг — недаром ее так тянуло в горы, там было и в самом деле замечательно. Тихий Прут под Черновцами, зеленая буковинская весна с ясным, мягким колоритом; буркутская хижина у самой опушки, и громадная пихта, и папоротник, и птицы, и Черемош шумит, а наперебой ему шумит железный источник, тот самый Буркут, по которому названо и селение, — так она писала родным, и было в этой природе нечто и впрямь растапливающее льдину печали, и уже писалось, работалось, и возвращалось пусть не самое лучшее, а все же безоблачное настроение. Стихи слагались невеселые, но и они были словно наворожены этим горным краем:
Из Буркута Леся писала Ивану Франко:
Впервые после возвращения из Болгарии хотела заново взяться за «Вилу-посестру». Видно, горы вызвали в воображении и этот образ — отважную красавицу деву, побратавшуюся с юношей, и коня ее, летевшего на чудесных крыльях и покорно смирявшего свой буйный прав перед вилою. Но, верно, не пришел еще час писать о горной деве, не укладывалось стихотворение в законченную форму. Слишком еще близка была смерть побратима, чтобы так писать о ней, надо было, чтобы свое и не свое слилось воедино, сцементировалось, вспыхнуло и загорелось, как это случится через десять лет, нужно было время, чтобы она могла сказать:
Нужно было время, чтобы сказать так без горечи. Чтобы постичь до самых отдаленных, до самых темных и до самых светлых глубин человеческую душу — и свою собственную.
Когда-то — ох как это было давно! — она читала о виде у Михайла Старицкого. Вила живет в горах. Походит на нашу лесную фею — мавку. Только сербская вила скорее добра, чем зла. Она очень красива, у нее чудесный голос, подчас она шутит с юношами, а больше печется о них и о Сербии… Вила и мавка — а может, и в самом деле у них много общего, как у двух сестер? Зеленокосая мавка из волынских лесов и воительница с гор — обе они способны на самопожертвование ради братства и любви, — да не такова ли и сама Леся? Иначе как бы она могла так хорошо понять мавку и вилу?