Вещая вила плачет. Вещая вила убила побратима. Вещая вила хотела бы умереть, но ей навеки суждено бессмертие и навеки суждена мука одиночества, никто, кроме коня, не ведает о ее муке, никто не узнает, не поймет, не утешит. Да и гордость не дозволит виле просить утешения. Так же, как на бессмертие и на муки, она навек осуждена быть верной убитому побратиму.
Маленькая девочка играла с братом: она была белой вилой, а он — отважным воином-сербом, ее побратимом. И не было вернее дружбы, чем их дружба. На все была готова вила, лишь бы помочь побратиму, спасти его.
Девочка выросла. Игра обернулась жизнью. Жизнь обернулась стихами, которым суждено было перегнить автора.
Три руки у вещей вилы, одной она сдерживает крылатого коня, чтоб не вырвался из-под ее власти, другой — ласкает лицо мертвого побратима, которого сама лишила жизни, а третьей прикрывает глаза, чтобы не видеть того, что должна была совершить и совершила.
Как и конь — троерукая вила была решением неожиданным, но понятным художнику.
Он как-то приобрел старинную икону. Долго счищал с нее грязно-багряный, неведомо кем нанесенный лак, и вот ласковый светлый лик женщины-матери открылся ему. Что-то странное было в ней, это он заметил сразу, но не сразу сообразил, в чем заключалась эта странность, и только потом увидел: у женщины было три руки. Одну она прижимала к груди, длинные смуглые пальцы были сложены вместе, рука была тонкая, нежная, у запястья ее окаймлял узкий, с золотым кантом, старательно и умело выписанный рукав сорочки. Вторая рука поддерживала младенца и была не так тонка, но еще более смугла, пальцы казались сильнее, грубее — а откуда-то снизу, совершенно неожиданно, поднималась еще одна ладонь, едва очерченная, легкая, и на диво прелестная; казалось, вот пальцы шевельнутся — и ладонь прикроет тело ребенка, защищая его от всех напастей, от тягот жизни и неведомого будущего.
Трудно сказать, ошибся ли тот, другой, неведомый живописец, была ли это небрежность, которой он не успел, не сумел или не захотел по какой-то причине исправить, — или у него и в самом деле был замысел написать женщину-мать троерукой, но выглядело все это необычно, и художник подумал, что у вилы также должно быть три руки, ибо тот образ так глубоко вошел в него, так крепко в нем укоренился, что уже не казался ему чужим, в особенности когда он уже знал, что изобразит вилу, именно виду, а не что иное, когда ритм тайны, записанный на грушевой доске, слился с ритмом того удивительного белого стиха, свободного и, вместе, крепкого, и все разрешилось, выстроилось, приобрело четкость, и он едва поспевал за своей мыслью, рисуя черный эскиз, и затем перенося его на дерево, и отыскивая тончайшие штрихи, придававшие изображению жизненность и тайну. Его вила должна была стать именно такой, и такой суждено ей было остаться, другой он и не видел ее с самого начала, даже когда и не знал еще, что это будет она. Процесс работы вытеснил из головы все сомнения — как примут и будет ли эта работа достойна его самого, — теперь у него не было нужды задумываться над этим, теперь он работал и весь отдавался творческому напряжению, жил тем, что создавал.
Он не жалел, что избрал именно такой материал: медово-желтый теплый тон как нельзя лучше вязался с замыслом, линии, начертанные природой на чутком теле грушевого дерева, также стали частью человеческой мысли, и жаль было касаться черной краской свежих светлых углублений, к тому же он сознавал, что, размноженная на бесчисленные, пусть даже и хорошие оттиски, гравюра неизбежно утратит нечто от своей первоначальной искренности и ценности. Кроме того, хотелось как можно дольше удержать чувство неразрывной связи с созданным, не дать ему отдалиться, обрести самостоятельность, стать независимым и отдельным — от этого художник обеднел бы, оставленный наедине с собственной будничностью, и кто знает, как надолго, — во всяком случае, до новой идеи, до нового творческого порыва. И в то же время он радовался, что наконец освободился от замысла, от идеи и образа, которые жили в нем, неотступно и настойчиво требуя своего реального, почти физического выявления.
И все же, закончив, он долго не отваживался взглянуть на сделанное отчужденно, холодным взором постороннего, чтобы оценить, ибо то, что он сочинил, стало частью его самого, словно он был деревом и от его ствола отделился зеленый росток.
Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.
РЕПЕТИЦИЯ
Небо с одними только звездами первой величины — не небо.
1