— Ого, чего захотела, тетенька, — сказал, не отважась на большее, один из ребят, в то же время почтительно отступая от санок как можно дальше, — может, ему представилось, что трос вот-вот вытянется и станет длиннющим, если на санках рассядется такая высокая и странная девушка с ярко накрашенными губами.
— Сам ты тетенька, — с размаху кинула ему Наталя и уже не слышала ответа — кто-то изо всех сил крутанул небольшое колесо, и она полетела по серебристо-серому льду в голубых и зеленоватых брызгах, осколках и обломках льдинок, мороза и страха. Может, как раз в это мгновение и упал где-то поблизости Икар, но Наталя не заметила его падения.
Земля надсадно и со скрипом поворачивалась вокруг своей давно не смазанной оси. Как хорошо, что мы не слышим этого скрипа, не ощущаем тяготы и неустанности этого гигантского труда: мы слишком малы и слабы, чтобы заметить такую титаническую работу. А земля вертится и в этот миг несет к солнцу именно эти блочные дома, эти ряды гладко обтесанных глыб, это озеро, и детишек, и самодельную карусель — и вспыхивают алым блеском окна, сверкают антенны, прогреваются слепые торцы зданий, дома вбирают и поглощают мягкое тепло предвечернего часа, добреют, грустнеют, задумываются в тот короткий миг, пока земля смотрит их глазами на солнце и карусель продолжает вертеться.
Потом, когда девушка вышла на улицу, ей наперерез двинулась толпа: скопище народа словно бы пыталось захватить и ее, забрать с собою, но этот стремительный, неудержимый людской поток, в котором так трудно различить отдельные черты, лица, жесты, всякий раз обходил, обтекал ее как вода. Выделить, различить можно было только слова. Они существовали отдельно, никак не связанные для Натали с человеческими лицами, характерами, настроениями, — все то было цельным, изменчивым, неуловимым, все сливалось воедино, кроме слов, которые всякий раз выплывали из общего гама, держались миг в памяти и, не зафиксировавшись, исчезали, не оставляя по себе воспоминания, перечеркнутые чьей-то уже новой болтовней, другим словом, другим выкриком.
«Театр абсурда, — думала Наталя. — Все говорят свое, никто никого не слышит, не слушает, не понимает, каждый только произносит свой текст. Но так кажется лишь на первый взгляд. На самом деле все имеет свой глубокий смысл, и все меж собою связано, надо только поискать связей».
Она свернула в боковую улочку, к своей любимой вареничной «У тетки Ганны». Вареничная помещалась в полуподвале, темноватом, с тусклыми лампами под коричневыми плафонами. Высокие столы, до блеска вытертые локтями завсегдатаев, не было нужды лакировать, рослая полная женщина в белом накрахмаленном чепце с неожиданной ловкостью и проворством двигалась между столами, собирая грязную посуду, живо протирая столешницы; она с улыбкой обращалась то к одному, то к другому, а те в ответ тоже дружески улыбались, словно она успевала сказать каждому что-то приятное.
Возле уютного столика в углу стояла высокая (можно даже сказать — стройная) печь, кафель белый, розовый, голубоватый, от печи шло тихое, почти домашнее тепло, девушка с удовольствием провела ладонью по гладкой теплой поверхности.
Отца Наталя увидела как раз в тот момент, когда перед нею на столе появилась коричневая глиняная миска с варениками. Вареники, белые и душистые, слегка присыпанные красным перцем, исходили паром. Тут же стоял кувшинчик сметаны.
Неухоженный вид отца, болезненная серость лица его, которую Наталя скорее почувствовала, чем увидела в этой сумеречной полутьме, ударили девушку как горький укор. Стало быть, это не пустые материнские фантазии, что, мол, отец болен да еще и остался совсем один. Видно, все так и есть. Только мама же говорила, что он никуда не выходит, даже домой не идет из мастерской, а мама носит ему с недавних пор какие-то диетические бульоны, тертую морковь и еще что-то там, — так почему же он очутился здесь, почему не сидит в мастерской, как говорила мать, а ест вареники «У тетки Ганны»? Он же и выдумал когда-то это название для вареничной, хотя никакой тетки Ганны тут не было и в помине. А лицо у него такое землистое, нездоровое, и когда-то густая русая борода — по его же словам, «единственная привилегия художников и волокит» — выцвела и поредела; а рядом никого нет, никто не вертится, не заглядывает в глаза, не ловит острот, которые потом можно подать как собственные, а ведь так привычно было видеть возле отца людей, особенно когда художественный салон или какая-нибудь картинная галерея покупала его работы. Теперь он сидел одинокий; наскоро, почти не прожевывая и болезненно дергая щекой, глотал вареники, точно его заставляли есть их. Движения были порывистые, суетливые, он крутил вилку, а потом снова торопливо цеплял на нее вареники.