Тем временем наш Франц Биберкопф, наша змея кобра, наш железный борец, сидит один, совсем один у себя в своей комнате, у окна, судорожно цепляется рукой за подоконник и раздумывает, не было ли это глупостью, непростительным идиотством, что он пошел к Рейнхольду, и что черт бы всю эту штуку побрал, и что это чушь, когда по улицам идут солдаты, чушь, идиотство, и что из этого положения надо как-нибудь выйти, и что надо сделать что-то другое. И уже он думает, я это, в конце концов, все-таки сделаю, надо пойти туда, так дальше дело продолжаться не может, уж слишком тот меня осрамил, набил мне куртку тряпьем, никому даже рассказать нельзя, как такая шутка могла случиться.
И Франц припадает головой к подоконнику, прижимается к нему, и стыдно ему, ух стыдно: как мог я такую штуку допустить, как позволил? Какой же я идиот, что дрожал перед этим негодяем. И стыд его так велик, так жгуч, Франц скрежещет зубами, так бы, кажется, и растерзал себя самого, я же не хотел этого, я же не трус, хотя у меня только одна рука.
Надо еще раз пойти к нему. И плачет-разливается. Уж вечер, когда Франц принимает решение и встает со стула. Он озирается в комнате. Вон стоит водка, это Мици поставила, нет, пить я не буду. Не хочу стыдиться. Вот бы вы теперь видели его глаза. Я пойду к тому еще раз. Рум дибум, пушки, тромбоны. Ну, айда, вниз по лестнице, ах, негодяй, хотел набить мне куртку, нет, теперь уж, когда я сяду против него, у меня лицо не дрогнет.
Берлин! Берлин! Берлин! Трагедия на дне морском, гибель подводной лодки[588]
. Команда задохнулась. А если задохнулась, то все, значит, погибли, умерли, и не о чем больше и говорить, вопрос решен, кончено, точка. Вперед, марш-марш. Падение двух военных самолетов[589]. Ну и упали, ну и убились летчики, ну и не о чем больше говорить, кто убился, тот убился.«Добрый вечер, Рейнхольд. Вот видишь, я опять пришел». Тот глядит во все глаза. «Кто тебя впустил?» – «Меня? Да никто. Дверь была открыта, я и вошел». – «Вот как, а позвонить ты не мог?» – «С какой стати я к тебе буду звонить, ведь я ж не пьян».
И вот они сидят друг против друга, курят, и Франц Биберкопф не дрожит, сидит прямо и радуется, что живет, и это лучший день с тех пор, как он попал под автомобиль, и это – лучшее, что он с тех пор сделал; сидеть здесь – хорошая штука, черт подери! Это лучше, чем митинги, и едва ли не лучше – ну да, лучше! – чем Мици. О да, это – лучше всего: Рейнхольду меня не свалить.
Уже восемь часов вечера, когда Рейнхольд заглядывает Францу в лицо: «Франц, ведь ты знаешь, что у нас с тобой за расчеты. Скажи, что ты от меня хочешь? Скажи совсем откровенно». – «Какие такие у меня с тобой расчеты?» – «Ну а это дело с автомобилем?» – «Какой смысл, от этого у меня рука не вырастет. А кроме того…» Франц ударяет кулаком по столу: «Кроме того, это было хорошо. Так дальше дело со мной не могло продолжаться. Что-нибудь в таком роде должно было случиться». Ого, вот мы до чего дошли, до этого мы уже давно дошли! «Это ты про уличную торговлю?» – осторожно зондирует Рейнхольд. «Да, и про нее. У меня был заскок в голове. Теперь его больше нет». – «И руки тоже нет». – «Одна еще осталась. А потом у меня есть еще голова и две ноги». – «Что же ты теперь делаешь? Один промышляешь или с Гербертом?» – «С одной-то рукой? Ничего я не могу делать». – «Ну, знаешь, быть только котом – это же слишком скучно».
И Рейнхольд глядит на него, такого толстого и здоровенного, и думает: с этим молодчиком мне хотелось бы поиграть. Он у меня что-то артачится. Надо будет ему кости пообломать. Очевидно, одной руки ему мало.
Они заводят разговор о женщинах, и Франц рассказывает о Мици, которую раньше звали Соней и которая так хорошо зарабатывает, и вообще такая славная девушка. Тут Рейнхольду приходит в голову мысль: Вот это чудесно, отобью-ка я ее у него и этим совсем втопчу его в грязь.
Ибо если черви поедают землю и вновь выпускают ее через задний проход, то они вновь и вновь ее поедают. Потому эти твари не могут давать никакой пощады, если набить им кишечник сегодня, то завтра они уже опять голодны и должны что-нибудь заглотать. А с человеком происходит совершенно то же, что с огнем: когда огонь горит, он должен пожирать, и, если ему нечего пожирать, он гаснет, он неминуемо должен погаснуть.
Франц Биберкопф не нарадуется на себя, как это он мог высидеть у Рейнхольда, без всякой дрожи, совсем спокойно и празднично-весело, как новорожденный. А когда он спускается по лестнице вместе с Рейнхольдом, он снова находит, когда по улицам идут солдаты, левой-правой, что жизнь прекрасна, что человек, который идет с ним, его друг, что никому не свалить его, Франца Биберкопфа, и что пусть лучше и не пробуют. Ах зачем, ах затем, все девушки из окон вслед глядят им.
«Я пойду танцевать», – заявляет он Рейнхольду. Тот спрашивает: «А что твоя Мици, тоже идет?» – «Нет, она уехала на два дня со своим покровителем». – «Когда она вернется, я пойду с вами». – «Отлично, будет рада». – «Ой ли?» – «Раз я тебе говорю! Не бойся, она тебя не укусит».