ФРАНЦ: Я тебе кто, еврей? Всё теоретически выполнимо, лишь Фюрер недостаточно твёрд. О, это не осуждение, я не знаю никого в истории человечества, кто обладал бы достаточной стойкостью для такого размаха. Сталин чуть тверже, пожалуй, потому что озлобленней – бурлаков навидался. Но у него и мечты поменьше. Его идеи осилят и недолюди, если их хорошенечко припугнуть. Но рано или поздно, и его детище свалиться – демократичность, как ржавчина, проедает всё. И знаешь, этим по-своему мне даже нравятся Томми, они же не виноваты, что люди такие. Муравьев больше, чем львов, и, в конечном итоге, они доедают львиные туши. Доедают с долей насекомой гордости – такой хищник великий был, а они такие ничтожные, такие ничтожные, а съели, ура – еще грацией, силой и смелостью стало меньше! Такие вот обычные люди – трусливая храбрость с отдушинкой падали.
Что-то волнующее было в шепчущей черноте,
требующее
и древнее –
обещающее,
наверное,
бога.
ФРАНЦ: И вообще, что за странный вопрос! Неужели я откажусь от полета лишь оттого, что он будет недолог?
Волнистая
целостность
жидкого серебра
мечтала
быть потревоженной.
Брошенный камень сказал «уп».
Случайный,
глуховатый «уп»,
в котором нашлось вдруг
столько Германии.
Столько
глубокого,
серебристого мира.
Свинцового,
свежего,
звонкого –
настолько языческого,
что даже христианство сделалось здесь
твердым
и яростным,
непрощающим
пакостей.
Спокойнейший,
непоколебимый «уп»,
мило мечтающий
о своём Рагнарёке.
ФРАНЦ: Герберт! Он стоял здесь. Он не мог тут не стоять.
ГЕРБЕРТ: Кто?
ФРАНЦ: Герхард! Герхард Маттиас Людвиг фон Вертфоллен. Тевтонец, побывавший в крестовых походах, а затем… решающий прусский вопрос. Я точно знаю, он стоял на этом вот месте, только на каких-то семьсот лет раньше, смотрел на эти синеющие тени и тоже думал, что дикари – неистребимы.
Похоже, природе
подобные воспоминания
тоже
отогревали
её замерзшую кожу.
ФРАНЦ: Меня в пять лет поразило его надгробие. Мастерская лепка! Ты думаешь я… я бы так… если у меня и был бы кумир, то это он. Спокойствие, собранность в прозрачнейших веках, в губах. Живой, сейчас встанет. И юный. Звонкий от неостановимой воли собственной. Тяжелой – сталь, а свежей – колокола. Ты думаешь, мы хоть немного похожи?
ГЕРБЕРТ: Не отличить. Только кудри отпусти.
Тишина.
ГЕРБЕРТ: Я не шучу.
Роса.
И желание
встряхивать,
стряхивать,
очищать –
ваять, отсекая всё лишнее.
А затем – ощущение величия
и тихого,
всеобъемлющего
наслаждения бо
льшим.Господи, как же хочется…
И как допустил ты
все эти картины, истории, песни –
пугливые изображения
упитанных и нестрашных людей,
бездумно позастывавших в латах
перед невозможно неодушевленными дамами
или алтарями –
всяческим хламом.
Прав был Коран –
нельзя идиотам
представлять бога.
Никогда святые моменты
не должны
оказаться
в руках у черни.
Там, где был бог
останется
нечто смешное и жалкое,
голые мумии когда-то великих святых.
А что чище
полета и ярости,
после которых так неизбавимо надо
воткнуть желательно ещё окровавленное лезвие в землю,
на мгновение сделав его
символом веры
во всё
столь простое,
что невыразимое –
символом
страданий,
креста
и победы,
у которого остается лишь пасть на колени
и молить –
Господи,
дай же мне сил!
Дай мне силы и твердости.
Рассвело.
Листья шумели вкрадчивым
крайне
дождем.
ФРАНЦ: Что, завтракаем у И?
ГЕРБЕРТ: Лучше. Оставим Дженни, заберем И, позавтракаем у меня.
ФРАНЦ: С твоими жемчужинами?
ГЕРБЕРТ: Именно.
ФРАНЦ: Ты читаешь мои мысли.
Конец