ДЖЕННИ: Ну, бывает такое, вон, у булочника тоже китель есть. Они ж там переодеваются.
ГЕРБЕРТ: Ирен, ты меня убьешь. Он – барон, и состояние, что он унаследует, если доживет, будет вдвое, втрое больше моего.
ДЖЕННИ: А он говорил, что баронов в Германии нет.
ГЕРБЕРТ: Это верно, потому что эквивалент этому титулу…
ФРАНЦ: Герберт, это бесполезно.
ГЕРБЕРТ: Ирен, он сын графа и работает он…
ДЖЕННИ: Лео, я что похожа на дуру? Я серьезно, вы что совсем меня идиоткой считаете? Вы правда считаете, что я такая тупая, чтобы не знать – графы в таких комнатах не живут!
Оставь надежду мысль сюда входящая.
ФРАНЦ: Герберт, я бы настойчиво советовал тебе раззнакомиться. Хотя она и права. По сути, я действительно работаю на стройке. Только кителя не переодеваю. Впахивую, как раб на галерах. Ну, что ж ты не ешь-то свой фуа гра, оракул ты мой дельфийский?
ДЖЕННИ: А вот и ни черта! В лотерею я не верю.
На округленные глаза Франца, у Герберта случился новый приступ.
ГЕРБЕРТ: Лотерея… есть такая… «Оракул».
ДЖЕННИ: Какие ж вы всё-таки зануды! Дельфийский, Дали, бурлачество, бла-бла-бла… Лео, любовь моя, положи ему икры, а то он её не попробует. А ты ешь, давай, Лео платит. Ааа, мальчики! У нас же шампанское пропадает! Наливай, давай, наливай!
VII
Особенно мерзли уши.
Отчаянно
не хотелось
отпускать сон.
Сон ушел.
Автомобиль медленно заполнялся туманом.
Рассвет в Вене,
особенно летней,
это – взлёт.
Предрассветная Вена тиха,
как богатая,
хорошенькая
и смутившаяся
невеста.
Но то был ноябрь и Пруссия,
где не знают рассветов,
так – короткое время,
пока все предметы серы
перед очередной примеркой
своих
не поражающих
воображения
красок.
Вода сонно причмокивала у берегов.
Одна серая тень подошла к другой,
та протянула ей чашку -
по заболоченным испарениям недо-озёр
разлился запах,
умопомрачающий
запах
липы.
ФРАНЦ: Герберт! Это же чудо!
ГЕРБЕРТ: И стоило торопить меня в баре?
Замерзшее очень
молчание.
ГЕРБЕРТ: Как твоя голова?
ФРАНЦ: Благодарствует.
ГЕРБЕРТ: То-то. Ты бы за пледом сходил.
Колебание.
ФРАНЦ: Лень.
Чашку забрали.
Полезли куда-то в чащу.
Лужи.
Невыспанность.
Сумерки.
Злость.
ФРАНЦ: Герберт!
ГЕРБЕРТ: Я здесь. Осторожно, там скользко.
ФРАНЦ: Ты бы лучше фонарик в машине держал.
ГЕРБЕРТ: Я держу.
Слякоть.
ГЕРБЕРТ: Видишь, добрался же.
И тишина.
ГЕРБЕРТ: Франц?
ФРАНЦ: Тшшшь… Я наслаждаюсь.
ГЕРБЕРТ: Чем именно?
ФРАНЦ: Совокупностью.
Подчас
у Бетховена или Вагнера
все сорок минут симфонии
могут служить
лишь тридцати секундам
полёта,
оглушающим
где-то в конце.
Привкус липы
в чернёном
ноябрьском
серебре
предметов,
река,
разлившаяся
тяжелым,
окаменевшим светом,
померцивающим
тускло,
как не блестят
легкомысленные речушки
юга.
Но больше всего запах -
ясеневый,
свежий
и мрачный
запах утра,
которое всё никак
не может прорваться
на варварские
поля.
Коряга,
фантастическая вода,
расплывчатый
противоположенный берег
и чернота
справа –
сосущее, как зрачок – свет,
вглядывающееся
пространство,
населенное мозгом
наркотиком
собственной молодости
и жажды.
ГЕРБЕРТ: Сигарету?
ФРАНЦ: Рейхсфюрер косится.
ГЕРБЕРТ: А как же опиум?
ФРАНЦ: Давно бросил. «I don’t know when you’re higher, Franz, when you’re high or not». And her mother adds, «definitely when he’s not». And I thought it was the unique point in which Alice’s mother may be not that wrong. So why bother myself?
ГЕРБЕРТ: Философ.
Кажется, совы.
ГЕРБЕРТ: Значит, у вас все серьезно с национал-социализмом, господин Вертфоллен?
Господь!
ФРАНЦ: Ты обращал внимание на здания?
ГЕРБЕРТ: Новые?
ФРАНЦ: Они тебе нравятся?
Раздумье.
ГЕРБЕРТ: В целом… да. А вообще… да-а… вообще впечатляют.
ФРАНЦ: Окрыляют, Герберт. Лаконичность, строгость и мощь. Ты думаешь, толпа это замечает? Думаешь, она чувствует благодарность, что живет в красоте или рядом? Думаешь, ей сильно заметна разница между румынским хлевом и рейхсканцелярией? Но это не печально, так было всегда. Печально иное. Слова «строгость», «мощь», «величие» уже оплеваны и упрощены толпой. Она их не выносит, она не способна на их проживание и потому их кастрирует, превращая в безвредный набор звуков, в который можно даже не вслушиваться, а так – всезнающе хмыкнуть: «пфф, национал-социализм, пропаганда». Ты знаешь, что я до сих пор беспартийный?
ГЕРБЕРТ: И он не косится?
ФРАНЦ: Нет. Это право выбора. И Гиммлер его уважает, если ты, конечно, человек, а не обезьяна.
ГЕРБЕРТ: Даже не спросил?
ФРАНЦ: Слегка.
ГЕРБЕРТ: Что ты ответил?
ФРАНЦ: Правду. Фюрер – всё, кроме национал-социалиста. Недочеловек ведь – это не вопрос национальности, расы или класса. Это вопрос сути. Будь ты славянин, негр, семит, да хоть румынский цыган, будь ты немец, не за это топтать должно – за обезьянство. И Фюрер – единственный, кто вообще набрался смелости или безумия официально объявить войну недолюдям. И мне нет дела до того, как политики, а затем историки окрестят очередные велеречивые утопии какой-нибудь кабинетной крысы. Я вообще не верю ни в патриотизм, ни в человечество, но я верю в преданность лучшему.
ГЕРБЕРТ: Убедительно.
ФРАНЦ: Ты помнишь, как я попал в СС?
ГЕРБЕРТ: Вы всех тогда удивили, Вертфоллен.