— Хескет! Вы неисправимый антишовианец. Мне так и не удалось обратить вас в свою веру. Неужели вы думаете, что я примкну к маркитантам и продавцам индульгенций, которые помогают капитализму замазывать его безобразия? Да ни за что на свете! Я по натуре не филантроп, но и не попрошайка. Не желаю одарять бедных, ибо ненавижу бедность и делаю все, что в моих силах, для ее искоренения. Если вы обзаведетесь денежками и будете готовы с ними — расстаться, не раздавайте капитал бездумно. Найдите какое-нибудь заброшенное стоящее дело и займитесь им. Если не отыщете дела, купите акции на строительство очередного города-сада. Не пропадать же деньгам. Лучше бросить их в море, чем кормить паразитов и плодить врагов. Конечно, нельзя превращаться в Грэд-грайнда[198]
. Приходится иной раз помочь тем, кто своими силами не может подняться. Но лучше потом с ними не встречаться. Узнай вы их лично, помогай вы им гласно — и вам обеспечена их ненависть, а им — ваша. Так вот, лучше подарите чек-другой Королевскому литературному фонду и пусть они сами раздают эти деньги — учитесь обходиться без унижений и без стыда, без покровительства pi без проклятий.Бедность ненавистна мне не меньше, чем вам; она ненавистна мне, как всякому человеку, испытавшему возмутительность нищеты. Однако я убежден: чем большей властью обладает государство, тем большей частной поддержки ждут художники. Все сколько-нибудь стоящие писатели — от рождения бунтари и индивидуалисты. Вы, мой дорогой коммунист, из их числа! И они скорее проклянут любое государство, любую организацию, чем примутся сочинять лживую пропаганду. Доктор Джонсон сделал самое черное дело в своей жизни произнеся: «Налог — не тирания!» И он понимал, что делал. Ни об одном стоящем художнике государство в жизни не позаботится. Все доходные места — не для него. Долг тех, кому дорог святой дух человека, — уберечь художника от голода. Вот почему я решил, что вы должны оставить большую часть своего состояния Фонду. Жизнь хороших писателей дороже алфавита для плохих. Не все ли вам равно, будут вас проклинать те, кому вы помогли, или нет? Вы ведь не покупаете их любовь. Вы отдаете деньги на то, чтобы люди жили своей жизнью, говорили своим языком и обогащали других тем, что остаются верны своему назначению. Вы отдаете деньги ради того, чтобы людям не приходилось торговать душой.
Но что толку обращать к богу закоренелого атеиста?!
Шоу преисполнился того смирения, какое спасает нас в разговоре с душевнобольными: «Милый Хескет! Вспомните школу гражданства, которую мы с вами прошли в детстве: если мы не будем поступать, как нам велят, если не подчинимся правилам, сочиненным нашими мучителями, нас ждет суровое наказание. Делом чести для нас, тайной целью наших ребячьих интриг было поэтому нарушение правил: поступать вопреки тому, что нам велят, — если есть возможность и если нас за этим не поймают. А стоило ведь только растолковать нам, что мы останемся без куска хлеба, без штанов, без крыши над головой, без защиты от любого насилия, если не уговоримся делать определенные вещи определенным образом в определенное время и не делать других вещей, каким бы искушением это нам ни представлялось, — мы бы сразу все смекнули и из романтиков-бунтарей, у которых только разбой на уме, обратились в умников-консерваторов. Меня этому не учили — я своим умом дошел. Вам было недосуг поломать голову — вот вы все еще и грезите о всяких бунтарях, анархистах и об их абсолютно несбыточной свободе. Между тем у художника одно спасение — до мелочей организованное, упорядоченное, регламентированное общество, в котором ему всегда отыщется какая-нибудь работенка. Пусть себе стоит, как безмозглый робот, у станка или водит машину — скажем, три часа в сутки. На этот заработок он будет сыт, одет, у него будет угол. Зато освободится вдвое больше времени на сочинение книг, писание картин, создание симфоний, на которые рано или поздно появится спрос. Пока социализм не даст ему всего этого, он останется, как сегодня, нищим и вором, жалким паразитом и попрошайкой, — таким его делает отсутствие личных доходов. Так что помолчите, ибо моими устами всегда глаголет истина».
Я молчал — не потому, что его устами всегда глаголет истина, а потому, что ему было восемьдесят восемь лет.
Мы перешли к моей биографии Конан-Дойля, опубликованной минувшей осенью. В январе сорок второго он усердно отговаривал меня от этой книги: «Не представляю, какая из К.-Д. выйдет книжка. Он ведь впал под конец жизни в исступленный спиритизм — его водила за нос любая гадкая девчонка. (Обычно это была именно девчонка. Фрэнк Подмор, многоопытный расследователь историй с привидениями, рассказывал: у Конан-Дойля не пробудешь и десяти минут, а уже чувствуешь — в доме бесенок.) Потом, у героя книги должен быть или счастливый или впечатляюще трагический конец. У Дойля был нелепый конец — куда это годится?!»
Шоу пошел на попятный — случай в его практике редкий: