Огарев встал, зажимая рот, – и еле добежал до подслеповатой спросонья ванной. Его вырвало – дважды, горькой белесой пеной, как взбесившегося пса. Сердце колотилось, прыгало за грудиной, смешивая все диагнозы в один. Вот так и случаются ранние инфаркты – от невозможности сделать выбор, от самого выбора, от того, что – что бы ты ни выбрал – все равно придется жалеть. И только в самом лучшем случае – самого себя. Абсолютная тупость сердца, вспомнил Огарев и впервые в жизни вдруг посочувствовал отцу. Да, несладко тебе пришлось, бедняга. Если бы здесь еще был ребенок, мой ребенок, я бы точно удавился.
Огарев выкурил сигарету на черной холодной кухне – съемной, бездушной, как они ни старались – все равно ничьей. Аня доверчиво спала в комнате, завернувшись в одеяло, не подозревая ни о чем. И за эту доверчивость, за тихое дыхание, за то, что она была не Маля, – ее хотелось убить. Огарев вернулся, лег, стараясь не скрипнуть ни пружиной, ни суставом. Диван заметно перекосился на один бок, словно сам подкатывал его к жене, пытался прилепить, чтобы стали двое едина плоть. Ерунда. Под одну из ножек просто засунута сложенная картонка, Аня сто раз просила съездить и купить новый диван. Сто раз. Он не слушал. Не слышал. Не замечал. Не все ли равно, на чем спать, если это не дом, а всего-навсего место для ночлега. Логово, не больше. Место, куда нельзя принести даже больную лапу.
Осенний крупный дождь стучится у окна, обои движутся под неподвижным взглядом. Кто эта женщина? Зачем молчит она? Зачем лежит она с тобою рядом? Из окна, из какой-то невидимой, тоже никем не любимой щели (наверняка Аня просила, наверняка я снова ее не услышал) потянуло холодком, длинным, тонким. Как будто кто-то провел у самого горла, не дотрагиваясь, опасной бритвой. Огарев съежился, не решаясь ни придвинуться к жене, ни представить себе Малю. Он был совершенно один – как перед смертью. И никто, никто не мог ему помочь. Все надо было сделать самому. Абсолютно все. Аня повернулась во сне – и безошибочно положила легкую ладонь прямо ему на сердце. Заявила свои права. Бросить ее было все равно что оставить на улице, у мусорного контейнера, годовалого, круглоголового, немого еще пока, бестолкового ребенка. Просто невозможно. Бросить Малю было еще хуже. Все равно что убить того же самого ребенка. Взять и… Огарев вдруг почувствовал, что плачет – все теми же неотвязными стихами Жоржа Адамовича. О том, что мы умрем. О том, что мы живем. О том, как страшно все. И как непоправимо.
К Новому году он похудел так, что Шустрик, проносясь мимо по коридору, вдруг затормозил, вернулся и, взяв Огарева за пуговицу на халате, испуганно спросил – ты в порядке, Сергеич? Огарев не ответил – соображал, что придумать на этот раз, чтобы вырваться вечером к Мале. Хоть на тридцать минут. Хоть на секунду. Просто постоять рядом. Декабрь выдался ненормально теплый, раскисший. На тротуарах стояли лужи, полные достоинства, тихие – но, в отличие от весенних, ничего не отражали. Даже неба. Маля сменила шубку на пальто какого-то удивительного, теплого цвета – сливочного. Огарев, прежде не отличавший креп-жоржет от креп-дерюги и на женские наряды никогда не отвлекавшийся, с умилением вспомнил мягкую и пушистую ткань, щекотавшую ладони. Круглые, как конфеты, пуговицы, тонкие каблучки. Лужа. И еще лужа. Ну вот! И еще одна! Огарев, чувствуя себя живым, молодым, счастливым, подхватил Малю на руки – и прошел по московскому переулку, по щиколотку в ледяной королевской грязи. Подвиг Уолтера Рэли, старый как мир и такой же глупый. Чтобы любимая не замарала башмачков. Маля смеялась – тяжеленькая, как закутанный в зимнее ребенок, и пахла яблоками, обещая тихо приближающийся, но еще далекий-далекий мороз. Вот Аня ничем не пахла. К черту Аню.
Невыносимо это все. Просто невыносимо.
Шустрик, не на шутку перепуганный, перетаптывался рядом. У тебя ничего не болит, старик? А? Вес быстро сбрасываешь? Не тошнит? Голова не кружится? Давай-ка я на УЗИ тебя свожу, вот что – на трехмерное, мы как раз аппарат только что получили. Я здоров, Шустрик. Сказал медленно. Не волнуйся. Это не рак. Рак я бы не прошляпил. Все так говорят! – запричитал Шустрик, догоняя, семеня на маленьких толстых лапках, торопясь. И вообще, как будто рак – это самое страшное. Есть на свете вещи и похуже.