Тогда, давно, она еще не была старухой, а больным и врачам казалось – Анна Ивановна была старухой всегда. Каталась по коридорам и палатам румяным помятым колобком. Ведро носила легко, чуть ли не на мизинце. На швабре играла, как на арфе. Не страшась, садилась на койку к буйному, что опасно дергался, связанный по рукам и ногам, подпрыгивал, гремя панцирной сеткой на весь этаж, трогала крепкие завязки на черной, до пят несчастному, пыточной рубахе, ладонями вытирала у него со щек и висков вонючий пот и приговаривала: «Ах ты милый, ах ты хороший, не печалься, все пройдет, пройдет и это!»
Все пройдет. Пройдет и это.
А может, ничего и никогда не пройдет.
Его привезли на рассвете, и диагноз был у него простой и жуткий – попытка самоубийства, и понятно, что она не удалась. Положили его в двенадцатой палате для буйных – мест в спокойных палатах не было ни одного. Завалены телами иди дровами? На дворе трава, на траве дрова. Не руби дрова на траве…
Он хотел зарубить себя топором. Рубанул по шее. Неудачный он оказался сам себе палач. Рубил дрова на зиму. Заказал машину дров, привезли хорошие, березовые. Пять тысяч заплатил: дешево, по знакомству. Кто его довел до ручки? Что толкнуло ближе к последней крови? Горькая любовь? Предательство? Долги?
Никто не знал. Сестры шептались: у него недавно умерла мать, а больше никого у него и нет, один живет.
Больница – вид тюрьмы, привозят – и за решетку кроватной спинки, в карцер бокса или в следственный изолятор перенаселенной палаты, где буйные тоскливо кричат и тонко плачут, кусают санитаров за ляжки и пальцы. Чтобы буйные не расцарапывали себе лица, санитары привязывают им руки к ножкам койки, заливают подушечки пальцев клеем: на всех смирительных рубах не хватает.
Женщина вопила, железно-сгорбленная; с натугой наружу выходил голос; волосы свешивались до полу. Положили сюда, к мужикам – в женских палатах мест нет. Мужчина катал голову по серой плоской подушке с черным тараканом казенной печати, бормотал жалобно: «Пустите! Пустите! Я больше не буду! Никогда не буду!» Анна Ивановна деловито совала швабру под кровати. Там бегали настоящие тараканы. А потом они, голодные, ощупывая усами тела, вещи и ткани, нет ли где съестного, не завалялись ли где, в тумбочках и под подушками, крошки и кусочки, уставали ползать в видимом мире и заползали людям в раскроенные криками головы.
Мальчишка крепко вжимал посинелые пальцы в голые плечи. Почему на нем не было рубашки? Или халата? Или больничной полосатой пижамы? Никто не знал. Сидел на краю койки, голый по пояс, дрожал и вонзал грязные ногти в плечи, в ключицы. Стучал зубами. Потом вскидывался и невнятно вскрикивал:
– Идет по облакам!.. Идет прямо ко мне!.. Пошел вон! Вон! Я с тобой не пойду! Вон пошел!
И колотил кулачонками воздух. И зубы скалил.
Анна Ивановна сорвала с койки одеяло и набросила мальчишке на плечи.
– Грейся, пескаренок…
Косматая женщина перегнулась, будто на палубе через релинг, и странно медленно, мягким тестом оседая, упала на пол. Не упала – плавно легла; протянула по полу руки, слабо пошевеливала пальцами: ее пальцы дышали, как жабры. А грудь не поднималась.
– Эх ты, эх ты… – негромко сказала Анна Ивановна. – Поди ж ты… я сейчас…
Подхватила косматую под мышки. Кряхтя, взгромоздила на койку. Пружины лязгнули. Анна Ивановна, как бревна, обхватила ноги больной и втащила их вслед за торсом на матрац. Косматая стала колыхаться всем телом. Крупно, долго дышать. Щеки бледнели, а шея дико, пугающе розовела, краснела, пока не стала цвета яркого флага родной страны.
Анна Ивановна вытерла руки о халат, надавила косматой толстыми пальцами на виски.
– Говорят дохтура, здеся какие-то такие точки… боль сымают… и легчает…
Косматая затихла, вытянулась, лежала недвижно.
И Анна Ивановна повернула короткую толстую шею к нему.
К тому, что сам себя зарубил.
Он лежал спокойно, мирно. Плечо, шея и голова обмотаны толсто, щедро, густо многими бинтами. И даже сквозь эти толстенные слои мертвящей белизны пробилась, просочилась кровь. Алый кружок расплывался на подталом снегу повязки. Анна Ивановна, как заколдованная, глядела, глядела на эту красную сургучную печать.
Самоубийца открыл глаза. Увидел над собой потолок.
«Ах ты батюшки… Ему под общим наркозом шею-то зашивали или под местным?»
Зажмурился. Анна Ивановна зажмурилась тоже. Они открыли глаза одновременно. Больной смотрел на санитарку. Тяжко, липко, жалко, просяще ощупывал глазами, черными ямами радужек, остриями зрачков круглолицую старуху в сером мышином халате, со шваброй в пухлых сардельках-руках.
– Ма-ма…
– Я не мама, – Анна Ивановна сделала шаг к его койке, ее рука протянулась и глубже надвинула на лоб, на брови белый платок, – я нянечка…
– Ма… ма!.. Ты…
Отвернул голову. Анна Ивановна следила, как медленно выкатывается, течет из угла глаза по виску слеза, ее впитывают бинты, мотки стерильного, посмертного, лютого мороза.
Еще шаг к чужой кровати. Сердце Анны Ивановны внезапно перевернулось в ней и затрепыхалось – так отчаянно, так больно оно не билось с тех пор, как…