Он вскинул глаза. Напротив стола висело длинное старинное зеркало в резной оправе темного лакированного дерева. Мамино. С детства любимое. Когда-то давно его купили на рынке в городишке Городце; мама и отец плавали туда на колесном пароходе «Парижская коммуна» и неделю гостили там в доме у двоюродного деда матери, купца второй гильдии Елпидифора Курепина. Елпидифор держал в Городце двухэтажный особняк – низ кирпичный, верх деревянный; двух лошадей, корову и козу, и молодоженов Боландов потчевали свежим молочком и свежим творожком, и свежей густой, ложка стояла, сметанкой, и свежим маслицем. Мама очень поправилась. На желтой овальной фотографии тех лет она стоит пышка пышкой, смеется, меж зубов щербинка, волосы взбиты, прядь относит ветер и кладет на плечо, на матросский воротник. Толще Любы Матросовой? Еще не беременна им, Яном?
А какая разница? Какой это год? Разве так важно?
Он глядел в зеркало. Другой из зеркала странно, криво, еле заметно подмигнул ему. Другой был чернее лицом; мрачнее; старше. Да, старше. Седой, и волосы жиже. И скулы угловатее; и длинные, резкие морщины – через щеки – к подбородку – вокруг плотно сжатого рта. Этот рот привык молчать. Другой знает: много говорить опасно. Молчание – золото. Великое, вечное золото. Зеркало, весело и бестолково твое шутовское серебро.
Он встал, и Другой встал. Он шагнул вбок, а Другой остался на месте. Седые волосы Другого поднялись в зеркале торчком, и Ян видел, какие они серебряные, белые. Кто ты, Другой? Молчит. Ты пришел напугать меня? Я тебя не боюсь! Молчит.
Черт! Кто ты! Черт! Черт?!
Молчит.
– Кто ты?!
И тогда Другой разжимает губы. И углы губ ползут в разные стороны. Раздвигаются. Расширяются. Еще. Еще. Другой улыбается ему?
Зубы. Блеск зубов. Дрожанье языка. Краснота внезапно вывернутых наружу, смачных, жирно блестящих губ. Пасть, пропасть красного рта. Зияние. Воронка. Воронка смеха. Воронка хохота. Она расширяется. Расползаются края. Распахивается красное круглое окно. Зеркало покрывается мелкой морозной рябью. Зеркало не выдерживает наглого смеха. Оно стонет серебром и кричит яростным блеском. Ян, что ты задумал?! Остановись! Вот телефон. Набери номер учителя! Он учил тебя, как распознать сумасшедшего. Ты же знал, что ты – сумасшедший. А тот, Другой – знает?!
Другой, стоя в зеркале во весь рост, смеялся над ним, показывая все зубы.
Боланд, дрожа, сделал шаг к зеркалу. Всего лишь шаг. Протянул руку. Растопыренной пятерней коснулся зеркальной глади. Рука наложилась на руку. И чья была живее, он не знал.
– Ты… не смейся…
Другой хохотал, закидывая голову. Боланд видел его бритый подбородок.
– Ты!.. Не останавливай…
Хотел сказать: меня, – и горло перехватило, слишком много он сожрал ночного снега, и он оттолкнул руку Другого, а Другой толкнул его в руку, и из-под руки выскользнуло непрочно державшееся на шатком гвозде зеркало, и полетело на пол, и Другой летел и разбивался на лету на тысячу острых серебряных, алмазных кусков, крича, хрипя, распяливая рот, прощаясь, вопя о помощи, понимая, что поздно, что поздно, поздно все.
Опять дежурство. Опять не спать.
Он привык не спать. Хотя знает, многие спят.
Вон он, топчанчик. Кочерга его зовет: ночной топчан. И при этом хитренько улыбается и гаденько подмигивает.
Истории болезней веером разложены на столе.
Без меры надоели.
Надоели все: психи, коллеги, назначения, писанина.
Ему надо сменить профессию?
Усмехнулся над собой. Шапку снял, вытер ею лицо, забросил в далекий пыльный угол. Говорят, у китайцев есть специальная тряпичная кукла, набитая ватой, в рост человека, и они ее, когда раздражены или взбешены, лупят без пощады. Живого человека, так лупя, убили бы. Ну вот куклу и убивают. А ей хоть бы хны.
Один в ординаторской. Постовая сестра – на раскладушке в сестринской. Кажется, ни с кем ничего не приключается, ни капельниц среди ночи не надо ставить, ни внутривенные делать, ни связывать кого-то бедного, буйного смирительной сорочкой. Покой. Тишина. Слышно, как капает вода из крана. Тук. Тук. Капли воды. Стук сердца. Почти синхронно. Почти сливаясь.
Спят дежурные санитары в подсобке; спят физрастворы во флаконах; спят шприцы в стерилизаторах; спит страшный аппарат электрошока в процедурной. Один он, Сур, не спит. И оглядывается на себя, на свою жизнь.
У каждого есть жизнь. И будет смерть.
А однажды он смерть-то понюхал. Крепко, глубоко ее ноздрями втянул.
На всю жизнь – этот запах запомнил.
И как оно все было? Нет. Только не это. Только не вспоминать. А то разум застелет черная, набухшая зимней грозой туча, и будут рваться молнии, и будет корежить лицо, крючить руки и выворачивать наизнанку душу. Душевнобольные! Они имеют дело с душевнобольными. А сами-то они кто? Неужели врачи? Может, они самые подлинные больные и есть?
Муравей лечит муравья. Попугай гладит крылом попугая. Волчица вылизывает больного волчонка. И только человек, проклятье, человек занимается полной ерундой. Он убивает себе подобных.
Ну а как же! Смерть ведь не для меня. Смерть – для другого. А я буду жить вечно.
Все умрут, а я не умру.