Взгляд проваливался в пустоту страха. За скользкой черной кожей ползущего с неба, из-под земли гада не было ничего. Ничто. Страшнее всего Ничто. Оно пожрет тебя, и ты больше никогда не будешь ты. А пустота. Ничто, это подлинный ужас. Рукописи нет. Книги не будет. Где она, та? Он помните ее. На краю ужаса – он ее помнит. Ее губы пахли лесной земляникой.
А друг, художник, видел их вдвоем; он приходил к ним в гости; он не стеснялся, подходил к ней, нагло и профессионально обводил большим пальцем ее губы, ее щеку, ее подбородок и, прищурившись, склонив по-петушиному голову набок, задумчиво, довольно произносил: «Лук Венеры».
Он не справился с нею один. Он устал от жутких ночей, от постоянного крика.
От ее ночных, слепых хождений по квартире; и выбегала на балкон; и ловил ее, под хлещущими из черного ничто струями дождя, и стояли оба под ливнем, и дрожала она в тонкой батистовой сорочке, а он отводил мокрые пряди у нее со лба и шептал: ничего, ничего, родная, не кричи, не плачь, забудь, все образуется.
Я тебя вылечу. Я тебя отмолю. Заговорю.
Он не владел гипнозом. Он устал сам колоть ей морфин. Он вызвал автомобиль. Он отвез ее в больницу; в свою собственную.
И там, под литием, под инсулином, под током, она, бедная, милая, все искала, ловила его руки, вылавливала глазами в омуте боли его лицо, звала: Левушка! Левушка! спаси! мне больно! я не могу! не хочу! – но он-то понимал, он знал, что она опасно и плохо больна, а она все повторяла и повторяла, быстро, путаясь, волнуясь, эту ахинею, этот чудовищный бред, и он стоял на дне ада, в адовых огнях, потому что слушать это человеку на земле было нельзя, а он, сжимая ее руку под простыней в палате электрошоковой терапии, слышал все, до слова, до вздоха, до хрипа.
Отец! Не надо! Мама ни в чем не виновата! Не стреляй! Не стре…
Алеша! Умоляю! Ты не делал этого! Ты никогда, никогда не делал этого с нашей доченькой! Смотри, какая она маленькая! Какая славная! Такое тельце! Ведь у нее же есть душа! Алеша! Алеша! Душа! Что ты сделал с ее душой?! Ты растерзал ее!
Мамочка! Мамочка! Я тебя заслоню! Отец! Стреляй в меня! Лучше убей меня! Лучше… лучше…
Он сам вводил ей в вену валиум. И она засыпала, раскинув руки, будто хотела его обнять.
А он стоял над ней со шприцем в руке и плакал, дико, по-волчьи, подвывая.
И врач-ассистент выключал аппарат электротока; и подходил к нему, и вытирал ему лоб платком, мокрый, в струях ночного черного ливня.
Вот она, на фотографии. В черном платье. Грудь открыта. Лето. Смеется. Тогда она еще смеялась.
Он подобрал ее на вокзале. Он думал: бабенка передком промышляет. И походила на шлюшку: зазывный томный взгляд, темный локон, медленная походка, сплошной соблазн. Она стояла рядом с чужим саквояжем и щурилась. А в руках крепко сжимала ручку аккуратного деревянного баула. Он, сжимая в руке билет на поезд до Туапсе, резко, быстро подошел, думал: сейчас жульница саквояж сворует и улепетнет. А ближе подшагнул – увидал: из прищуренных глаз слезы текут, так густо и страшно текут по щекам, по подбородку, за воротник! За локоть ее схватил. Кто вы?! Что плачете?! Я из дома сбежала. От мужа ушла. Навсегда. Он вас обидел?! Я вас помирю!
И тогда она задрожала, поставила баул на заплеванный вокзальный пол, обхватила его шею руками, вся, до косточки, прижалась к нему и жарко шепнула ему в ухо: о, пожалуйста, товарищ, я вас прошу, не надо, никогда.
И он, кусая губы, ведя ее за безвольную нежную руку, подошел к кассе и взял второй билет до Туапсе.
И в свой первый отпуск они ехали в разных вагонах.
И долго хохотали над этим потом.
О чем ты думала? Глядела в окно на полустанки и думала: вот чужой мужчина купил мне билет на юг, и я еду с ним, и чем я должна отработать?! А ты о чем думал? Я? Ни о чем. Неправда! Думал, думал, думал!
После поцелуя он шептал ей в черные кудри, в белый пробор: о том, что я поймал огненную пери. И руки обжег. Но не выпущу ни за что.
Ни от какого мужа она не сбежала. Она все наврала.
Она вернулась из лагеря. Из Заполярья. Ей амнистия вышла.
И в бауле у нее были аккуратно сложены ее пожитки: лагерная одежонка, кофты и рейтузы, застиранная рабочая роба, перчатки, рукавицы и теплые чулки, и резиновые сапоги, и чистое штопаное полотенце, и кружка для чифиря, и алюминиевая ложка, и пачка грузинского чая, и пачка «Беломора».
Он пытался отучить ее курить, но ему не удалось.
Он так смешно звал ее – Персинька. Персик, она любила персики. И абрикосы. Когда жарким летом их в ящиках привозили из Крыма, с Кавказа, он покупал ей их авоськами, мог и целый чемодан купить. Она бросалась в него косточками. Она варила из абрикосов варенье. Называла его: царское.
Царских дочек расстреляли. И царицу закололи. И всех убили. Всех. Всех.
И Персиньку убили: она умерла под током, там, в его безумном царстве, прямо на процедуре.
И его Ян убил сегодня. Он уже мертв. О чем тут говорить. И плакать не о чем.