Три родных копейки. С медными колосьями. С тройкой, похожей на острый крестьянский серп.
С гербом СССР там, где при царе красовался орел.
Каков ты в зеркале? Себе удивился. Прошел мимо, мелькнул, сам себя белым лицом, как ножом, по глазам резанул. Опять вернулся. Без тапок, в носках, бесшумно к зеркалу подошел. Глядел. Бледнее уже некуда. Краше в гроб кладут. Переработал. Психи всю кровь выпили. Нельзя так жить. Не есть, не пить. О, он ест. Недавно в кафе ел гуляш с макаронами. А в холодильнике у него лежат пельмени. На пачке оттиснуто: СИБИРСКИЕ, МЯСНЫЕ. Далеко, давно, в иной жизни, мама готовила никакие не сибирские, а просто его родные, самые вкусные на свете пельмени. Маму забрали в лагерь. Он даже не знает, где это. Ему сказали – далеко на Севере. Он писал везде. И в Инту. И в Воркуту. И на Диксон. И в Игарку. Все без ответа. Только на Новую Землю не писал; да говорили, что там никаких лагерей не было, а он-то знает, что были: лагеря особого назначения, самые страшные.
Все тайны раскрыл Хрущев. Все обнажил и осудил. Разоблачил. Башмаком по трибуне стучал. Мы полетели в космос. Мы первые. Что ж так сердце-то болит? Что такая тоска, ужас давит виски? Может, работу сменить?
Один. Вон рожа в зеркале. Сгложет тоска. Сожрет, и не заметишь, как косточки схрупает. Вспомнил Любу. Вздохнул. Люба-Любушка, где твои пирожки? Кому ты их жаришь на небе?
– Бабка-коробка… улети на небко… там твои детки… кушают конфетки…
Стоял перед зеркалом в черных грязных носках, бледный, в белом халате – о черт, так и не снял, так в нем из больницы и ушел. Какая разница.
Расстегивал пуговицы. Закрыл глаза. Не мог на себя, урода, глядеть. Перед глазами мотнулось лицо больной на шоковом столе. Как она билась! Вырывалась! Больная Касьянова, какая будет у вас душа, после того как через вашу душу пропустили четыреста вольт?
Внезапно накатила нежность. Обожгла. Сел на корточки около зеркала. Гладил его ледяную поверхность. Гладил свою отраженную руку. Плакал.
– Мама, где ты… Мама, я так хочу жить… Жить долго… Мама, если ты слышишь, помоги мне жить! Прости меня… Прости… что я тебя не спас… не защитил…
Он был слишком маленький тогда. За что прощенья-то просить. Не за что.
Книга четвертая: Капитан
– У нас при раскопках нашли следы древней цивилизации, говорит американец. А у нас в шахте, говорит русский, жопу нашли, уши пришили, страной править будет!
– Девочки, заткните нежные ушки!
Обритая Саломея заткнула пальцами уши. Ощерилась. Похохатывала отрывисто.
– Синица, а Синица, а ты еще анекдотики знаешь?
– Только политические!
– Туда тебя в качель! За них посадят!
– Нас уже посадили, Саломейка! Вон решетки!
– И то правда! Тогда тем более жарь!
Синичка вздохнула. Говорила, как пела.
– Хрущев осматривает выставку картин в Манеже. Что это за дурацкий квадрат и красные точки вокруг? Это советский завод, и рабочие на работу спешат! А это что за дерюга, измазанная зеленым и желтым? Это колхоз, на полях зреет кукуруза! А это что за синяя уродина? Это «Обнаженная» Фалька. Обнаженная Валька? Да кто ж на такую Вальку захочет залезть? А это что за жопа с ушами? Это… это… это зеркало, Никита Сергеевич!
Саломея хрюкала. Зажимала пальцами нос. Била себя ладонями по щекам.
– Ой, е-о-о-о-о! Сильно! Точно, тюряга по нас плачет!
– Уж наплакалась.
Синичка покосилась на дверь.
– Косись, косись! А прослушку здесь в вентиляции – не хошь?
– В какой еще вентиляции?
– Все в такой! Вон дырки, видишь?
– Вижу.
Саломея подняла бледную поганку лица к отверстию больничной вентиляции и громко крикнула:
– Майор Пронин, считай, ты ничего не слышал!
Синичка зажала рот маленькой ладошкой.
Саломея отняла ладонь у нее ото рта, вертела в руках ее руку.
– Да, лапка у тебя… Миниатюрная. Как у японки. Или точно как у птички. Как же этими лапками ребенка-то своего? А?
Синичка вырвала руку.
Не оборачиваясь, жестким кукольным голосом сказала:
– Мальчик спрашивает: папа, Ленин хороший? Хороший. А Сталин плохой? Плохой. А Хрущев? Не приставай: умрет – узнаешь.
Она не помнила, когда очнулась.
Да и очнулась ли?
Обводила глазами стены, предметы. Это были стены? Это были вещи? Она не знала, что это. Глаза ее спрашивали тех, кто шел мимо ее койки, кто наклонялся над ней: что это? Движущиеся фигуры молчали. Человечьи руки, человечьи ноги, головы зимних птиц.
Птицы склонялись, чтобы клюнуть ее. Но не клевали. Звери нагибались, чтобы загрызть ее. Но не вонзали клыки. Смирные, дрессированные. В палате было слишком тихо. Изредка входила сестра с поднятым вверх шприцем; откидывала простыню, задирала рубаху, делала укол и уходила. Совсем не больно.
Все стало слишком буднично. Слишком обыкновенно. Тишина мазала лицо и руки серой краской. С серого холста засохший тусклый красочный слой отваливался кусками, спадал ветхой чешуей. Ее самое тоже замазали серой краской, как стену в туалете. Как зеркало, чтобы больной в него не смотрелся. И не узнал себя в хохочущем чудовище.