Кровоподтек на виске вспух, посинел. Он запоздало подумал: надо было йодом. Жена открыла глаза. Водила глазами по сторонам. Он подумал: может, она ничего не помнит? Дикая радость обняла его. Ее глаза замерли, замерзли, увидев его. Он опустил голову. Чужие люди в военной форме говорили резкое, чужое приказными жесткими голосами. Ангелина медленно встала с кровати. Одеваться не надо: так всю ночь в платье и проспала.
Спасибо, сказала она, повернув к нему вместе с глазами и лицо, спасибо, что ты с меня туфли снял. Он залился краской. Ненавидел себя. Ненавидел этих людей. Он еще не понимал, что пришли забирать его жену, что сейчас ее заберут, и, может быть, навсегда; в лагерях умирали, там выживали немногие, он знал это, – но сейчас ему такой исход казался даже хорошим, правильным, он кивал головой, он пытался улыбаться военным. Одергивал на жене черное платье. Сам покупал. В «Галантерее» на улице Дзержинского. Задорого. Он никогда не жалел на нее денег. Никаких. Она была красавицей.
Почему была? Зачем?!
Была. Есть. Будет. Ничего уже больше не будет. Дочь спит в детской, а может, не спит. А стоит под дверью, подслушивает, дрожит и все видит. Как матери предъявляют ордер на арест. Как она лениво, равнодушно, будто неохота ей идти на званый вечер с работниками Политбюро, медленно всовывает узкие красивые ноги в изящные полуботиночки. Короткая шнуровка, высокий каблук. Надела туфли и сразу стала выше их всех. Глядела на них, пигмеев, сверху вниз. Глядела черными, пустыми, сумасшедшими глазами.
Раскосо. Рассеянно.
Ни на кого в отдельности. На всех сразу.
А он так пытался поймать ее глаза. Напоследок.
Много не говорили. Он сам собрал ей баул. Маленький, удобный, деревянный, со скругленными углами, изнутри обшитый войлоком, снаружи кожей, и углы обиты чуть проржавленным железом. С этим баулом он забрал ее из Конармии – из отряда ее грозового отца, бедовую суровую девчонку, с густой черной косой, чуть раскосую, как бурятка или казашка, с чуть вывернутой верхней губой, будто она хотела слизнуть с золотой чайной ложки последнюю сладкую каплю мирного дачного царского варенья, а ей в глотку насильно влили дымящуюся конскую черную кровь.
Жена так любила этот дурацкий баул. Везде с ним ездила. И на дачу; и на курорты; и в командировки от газеты «Правда». Прекрасная журналистка. Писала одну правду. Ничего, кроме правды. В дорожный баул, смеясь, малышку Маниту сажала. А теперь он складывает в него нехитрую одежду: теплую кофту, плащ, сапоги, на случай дождя и снега, теплые носки, перчатки.
Все! Хватит! Долго ждем! Мы только из уважения к вам! Потому что вы заслуженный советский композитор!
Когда они выводили ее, с баулом в твердой железной руке, на лестничную клетку, и соседи уже приникали к глазкам и замочным скважинам, разглядывая очередную горькую разлуку, он крикнул ей в обтянутую черным шелком спину: прости меня! Она не оглянулась.
А потом, когда все ушли, спустились по лестнице, хлопнули дверью подъезда и вышли на крыльцо, он сел за стол и запустил пальцы в свисающие с висков, отросшие спутанные волосы, и мял, мял пальцами череп, будто хотел заново слепить его, будто он был из школьного пластилина, из теплой глины.
Перед зажмуренными глазами бежали строчки. Черная кровь чернил. Быстрые крупные буквы.
Он сам написал в органы донос на свою супругу.
Из трусости. От ужаса.
Оттого, что все вокруг друг на друга доносы писали.
И лучше ты первый, чем кто-то – на тебя.
А может, и на тебя уже настрочили, а ты еще не знаешь.
Он донес на нее еще до того, как все случилось с Манитой.
Опустил конверт в громоздкий, как кузов грузовика, почтовый ящик – и ужаснулся: зачем?
Потом глубоко вздохнул: так надо.
Потом закрыл лицо руками: я подлец!
Потом криво усмехнулся: пусть она скорей, чем я.
Потом сморщился и заплакал: лучше бы я, чем она.
Потом захотел разломать почтовый ящик, найти свой донос и сжечь его.
Потом мысли в голове спутались, как нечесаные волосы.
Потом мыслей не стало.
Осталась одна вода, расстеленная под небом и ветром на полмира, и дождь, и ливень, и гроза, и маленький ковчег на воде, и волны, и огни, и блеют козы, и мычат коровы, и рычат волки, и у них у всех, у каждого, полные слез человечьи глаза.
И каждого, когда завтра ковчег пристанет к берегу, выпустят на волю.
И каждого – из-за кустов – расстреляют послезавтра.
Его письмо, где надо, вскрыли. Донос рассмотрели. Приняли к сведению. Машинистка на стареньком «ундервуде» напечатала приказ. Органы работали: у органов были свои планы арестов и планы расстрелов. Они выполнялись четко и без промедленья. Промедление, в борьбе с врагом внешним и внутренним, было смерти подобно.
Приказ подшили в папку. Приказ отдали низшим чинам. Низшие чины отдали честь начальству. День ареста был назначен и мерцал черной, а может, красной краской в календаре, как и все другие дни этого года. Этого века.