Все они, эти люди здесь, в больнице, достойны молитвы. Он один молится за них. За всех. За бедных врачей в первую очередь. Они самые главные страдальцы. Разве легко каждый день обрекать на муки бездну народа, обманывая их, внушая: мы вас лечим, а не калечим! И завтра вы выйдете отсюда, розовые, умытые, с чистыми мыслями, с ясными чувствами!
Доктор Сур сказал ему: в буйном отделении есть художник, рыжий. Он написал пару картин, картинки не понравились властям. Помолись за него. Его Матросова назначила на электрошок. Говорят, мужик талантливый. А ты, Беньямин, сдается мне, воистину блаженный; так помолись, от тебя не убудет! Он не знал, верить Суру или не верить. Здесь все всем всегда врали. На всякий случай он кивнул головой и буркнул: помолюсь.
И вот теперь у солнечного зимнего окна, радостно и жадно озирая далекое свободное небо, он молился так: Господи сил! дай ты художнику Афанасьеву мужества претерпеть то, что ему суждено претерпеть, и сделать то, что ему суждено сделать, и выйти отсюда на волю, даже если воля сама умрет, а мы все останемся жить! Дай, Господи! Подай!
И между летящих белых облаков видел Бенька лик Бога, веселого старика, брата своего, а может, деда-плотогона; и махал ему рукой, как другу, что уезжал на войну.
Он молился за долговязого Колю Крюкова, и плевать, что Коля Крюков недавно избил его нещадно: это ему моча в голову ударила, а так-то ведь он добрейшей души человек, – избавь, Боже, несчастного от злобы, дай Ты ему покой и довольство жизнью! Ну да он и сам опомнился; вчера подсел к Блаженному на койку, протягивал руку, в руке – пачка печенья «Сормовское». Беньямин взял, делать нечего. Не хотел брать. Но Коля улыбался так щедро, так искренне. Гладил Беньямина по узловатой волосатой руке. Сиял глазами. Ты меня прости, дед, я ведь не со зла.
Господи! Прости бедному Коле Крюкову, ибо не ведал он, что творил! Теперь он будет его друг. На веки веков, аминь!
И съел за его здоровье печенье, всю пачку, за ужином, жидким холодным чаем прихлебывая. И чмокал по-детски.
И, Господи, еще особо спаси эту женщину. Эту косматую. Из девятой палаты. Ту, что все стоит в коридоре, босая, и все уже здесь к ней привыкли, а сначала гоняли. Она не бешеная, нет; она просто потеряла память. Ее и привязывали к койке; и накалывали смертельными дозами инсулина; и заливали литием; и таскали на душ Шарко; и глушили аминазином; а она все жива, хоть и не помнит ничего. Боже, спаси нас всех, ведь все мы тут сошли с ума! Боже, воззри на бедных своих, на несчастных детей своих. Мы боимся прильнуть к Тебе, а Ты ведь раскинул нам руки для объятья. Мы хотим бежать к Тебе, да далеко увозит нас тюремный Корабль. Дай этой женщине глоток радости! Посреди нашего мутного, пустынного ада – дай!
Я сам согласен быть тем глотком. Преврати меня в глоток. Я согласен. Я устал мучиться. Так прекрасно стать для кого-то просто глотком. Просто – утолением жажды.
Просто куском хлеба; глотком терпкого вина. Да что там, глотком воды.
Когда темно и страшно, и жажда, и тоска.
Опять широко, размашисто перекрестился. Сзади неслышно подкрался Мелкашка. Изо всех сил шлепнул Беньямина ладонью по сутулой спине.
– Дед! Креститься отставить! На меня равняйсь! Смир-р-р-рна!
Блаженный опустил руки по швам. Не обернулся. Смотрел в окно. Смотрел на солнце. Хоть на солнце нельзя было смотреть.
Он сам нашел ее в ее девятой палате.
Тихонько постучался в дверь. Все-таки женщины тут. Кто их знает, какие свои интимные шмотки они прячут под подушки; какие сокровенные места обнажают.
Старческий голос проскрипел:
– Кого черт несет! Вопрись! Не топчись!
Вошел. Огладил снеговую бороду. Белые пружинные волосы перевиты желтыми. Будто он курильщик и себе бороду прокурил. Баба, на очковую кобру похожая: лицо и шея – раздутый клобук, тело узкое, длинное, изгибается, халат черный, чулки блестящие, капроновые, – увидала его, фыркнула:
– Фе! А мы-то думали – наш доктор пришел! Вали с глаз, старикан!
Косматая с ближней койки глядела на него, как в церкви умоленные бабенки созерцают икону.
– Ну дура и есь дура… Это ж Блаженненький из десятой! Он прозорливай! Он – благословением излечит! Быстро яму к ручке беги! Живо!
Сама ринулась к нему, на колени громко бухнулась, руку к губам тянула, слезами обливала.
Беньямин отдернул руку и погладил Косматую по голове.
– Господь да пребудет с тобой, моя бедная сестренка… Господь тебя обнимет, не обидит… ты только Ему молись, не забывай Его, а Он тебя никогда не забудет…
– Что ж Он меня-то забыл?!
Пронзительный голос перелетел через все койки и вонзился в уши Беньямина. Он поспешил на голос слепо, натыкаясь на стулья, на тумбочки, на серебристые ледяные спинки коек.
Под его руками оказалось бьющееся, прыгающее, судорожное.
Он уже обнимал тщедушное полудетское тельце.
Боже, да она совсем девчоночка. Дети и старухи. Все здесь. Как на войне.
– Что ты, моя светлая… не дрожи…
– Ты! Дядька! Ты вот тут ходишь, ходишь и брешешь о Боге! Все выдумки! Наши в космос летали, там никакого Боженьки нет! А я вот знаешь кто?! Нет, ты знаешь, знаешь?!
Он не знал.