Манита лежала в подушках высоко. Ее голова и шея образовывали прямой угол с ее туловищем. Блаженный долго держал ложку у ее рта. Вздыхал, как вздыхают дети после плача: прерывисто, многократно. Тогда Манита, будто сжалившись, разевала рот. Беньямин быстро, ловко вталкивал в рот ложку, и женщина с трудом проглатывала пищу. За маму! За папу! Когда Беньямин шепотом говорил: за папу, лицо женщины искривлялось, будто она сейчас заплачет.
Палата утихала, когда старик кормил Маниту. Все смотрели на него, как в кино. Будто в темном зале крутили красивый довоенный фильм: дамочки в кудряшках, кавалеры в смокингах, и всюду копны цветов в мещанских корзиночках, и белокурая девушка прижимает букет к груди, ослепляя улыбкой. Неужели такая красивая жизнь была? А может, и есть где? Есть, есть, да не про нашу честь. Все глядели, как Манита ест, и обритая Саломея вытирала нос ладонью и шмыгала, сочувствуя.
– Ишь, молодец! Всю миску осилила!
– Да это не она молодец, а он.
– Он тоже мировой.
– Тихо ты! Ведь он святой.
– От него исходит тепло. Я чувствую.
– Тепло, тепло! Под носом потекло!
Беньямин долго смотрела Маните в лицо. А Манита не смотрела на него. Она смотрела мимо. В никуда. Иногда на ее лице прорисовывался робкий, слабый червь улыбки. И снова уползал под землю. Бинты врачи не разматывали. Не делали перевязки. Беньямин со страхом думал: а вдруг у нее там заведутся вши. Или просто покраснеет запаренная кожа, зачешется. Однажды пришла старая сестра. Развязывала, отдирала бинты ловко, сноровисто. Беньямин был тут, подле, слегка отодвинул стул, держал на коленях полупустую миску с кашей-замазкой. Под белизной бинтов проступала запекшаяся коричневая кровь. Старая сестра содрала все бинты. Голова Маниты, вся в болячках и синяках, сползла с подушки, и сестра сердито взяла ее обеими руками и уложила, как надо.
И Манита лежала покорно, куклой.
Со стерильного лотка сестра ухватила нарезанную квадратами марлю, положила Маните на лоб и щеки и стала обматывать ее новыми свежими бинтами. Метель ложилась виток за витком. Беньямин ежился. Ему было холодно. Это его, его бинтовали. Это у него болела, ныла разбитая голова.
Старая сестра, опять тяжело вздохнув, уходила. Появлялся врач. Стоял, молчал, смотрел. Тоже уходил. Приходили разные врачи: и женщины, и мужчины. Ничего не говорили. Хмыкали, мычали. Брали руку Маниты и с умным видом щупали пульс. Потом клали равнодушную руку на одеяло, поправляли одеяло, изображая заботу о больной, кивали головами, уходили. О чем-то говорили в коридоре. Однажды Беньямин с удивлением и ужасом услышал, как они, переговариваясь в коридоре, захохотали.
Неизвестно сколько дней прошло. Однажды Манита перевела взгляд из никуда на Беньямина. Он обрадовался, положил руки ей на плечи, воскликнул:
– Маниточка! Проснулась! Узнала!
– Кто ты? – пустым голосом спросила Манита.
Беньямин растерялся. Мял в руках грязную миску. Положил миску и ложку на тумбочку, и ложка звякнула. Он взял миску и ложку опять, постучал ложкой о миску: бум, бум, бум.
– Ты слышишь?
– Слышу. Колокол звенит. Далеко. В церкви звонят.
Он решил соглашаться.
– Да. В церкви.
– А разве ее не взорвали?
Он не знал, что ответить.
Они познакомились заново: он назвал свое имя, она непослушными губами несколько раз повторила его. Спрашивала его, где она; спрашивала, лежит она или стоит. Она потеряла чувство пространства. Беньямин терпеливо рассказывал ей все как есть. Деточка, ты в больнице. А что такое больница? Ой, это такой дом, очень большой. Тут лежат больные люди. Они вылечиваются от разных хворей. А разве я хворая? Ну да, у тебя болит голова, видишь, она перевязанная.
Манита пыталась содрать повязку с головы. Вцеплялась ногтями. Поцарапала себе лицо. Беньямин намочил полотенце и вытирал кровавые царапины.
Настал день, когда Манита впервые выдавила из себя улыбку. Беньямин был счастлив. Он поймал эту улыбку сначала глазами и сердцем, потом пальцами. Провел ей по губам большим пальцем. Плакал от радости. Обритая Саломея сложила пальцы в кольцо и громко свистнула.
– Эх ты, смеется! Ржет, бабоньки, вот не соврать, ржет, кобыла!
Очковая кобра усиленно жевала, сидя на койке. Швыряла в рот печенье. Печенье крошилось и устилало простыню острыми, как осколки, сдобными крошками.
– Значит, на поправку.
– Мы все тут на поправку. Кроме Синички. Опять она за свое.
Синичка ничком лежала на койке. Плечи у нее тряслись. Она выла тихо, тихонько, бесконечно, надоедливо. Изматывала всех в палате этим долгим, еле слышным воем.
– Бабы, давайте Синицу спустим в подвал. Там тоже тепло. Центральное ведь отопление. Будем ей туда еду носить. Я уже больше не могу. Голова лопнет.
Саломея подбежала к койке Синички и злобно передразнила ее, выставив вперед голую, покрытую светлым мальчишьим пушком башку:
– У-у-у-у! У-у-у!