После ухода от Чарльза меня всегда тянуло на ребяческие шалости, и наплыв посетителей пришелся как нельзя кстати. В душевой я увидел компанию юных итальянцев, приехавших в Лондон изучать язык. Клуб часто гостеприимно распахивал двери для подобных групп, и хотя их грубоватые студенческие забавы раздражали многих посетителей бассейна, члены «Корри» по общему молчаливому согласию прощали им всё за их лоснящиеся смуглые тела, за крошечные плавки, похожие на фиговые листочки, за позерство и манеру откидывать назад вьющиеся волосы. Постояв немного под шипящим душем, я спустился в бассейн и принялся бесцеремонно разглядывать их. С моим знанием итальянского, типичным для любителя оперы, понять, о чем говорят мальчишки, было невозможно, но когда они обратили на меня внимание, в их трескотне я расслышал слово «cazzo… cazzo»[204], — произнесенное сперва невнятно, шепотом, а потом громко, почти нараспев, и вся компания грубо, лениво захихикала, радуясь собственной наглости.
Когда я вернулся домой, у меня еще была робкая надежда застать там Фила, а потом, в мрачном, ворчливом настроении послонявшись по кухне и жадно, большими глотками осушив стакан скотча, я вспомнил, что он «отпросился» на пару ночей, намереваясь встретиться с какими-то друзьями из Южной Африки и — завтра — пойти на прощальную вечеринку в «Посольство». В гостиной я взял пульт и стал переключать каналы, пытаясь найти хоть какие-то привлекательные черты у персонажей многочисленных телесериалов и участников разнообразных викторин. Прекратив эти бесплодные попытки, я поставил начало третьего акта «Зигфрида»[205] и принялся исступленно дирижировать, усиленно терзая виолончели и делая резкие выпады в сторону духовых, но минут через пять бросил это занятие, осознав, что не испытываю к нему ни малейшего интереса. И тогда я скрепя сердце уселся наконец за письменный стол читать драгоценный Чарльзов документ. Развязав ленточку, я обнаружил, что это — в отличие от всех его записей, прочитанных мною раньше, — написанный ясным почерком чистовой экземпляр, который вполне можно отдавать в набор.
В течение минувших шести месяцев я не вел дневник, хотя мне и разрешили бы это делать. С самого начала я понял: быть может, «впоследствии, в другом и лучшем свете»[206], то, что мне хочется рассказать, найдет другого читателя и принесет какую-то пользу, однако в наши дни всё это не вызвало бы ничего, кроме презрения и сладострастия. А потом, спустя много времени после начала, когда мне показалось, что литературный труд мог бы несколько скрасить мое одиночество и утолить потребность высказать затаенные мысли, я стал чураться его, отказав ему в доверии, словно одному из тех друзей, к которым то и дело тянешься, хотя каждый раз уходишь униженный, разбитый или вконец опустошенный. Дневник всегда, с детства, был моим близким другом, молчаливым и памятливым, столь близким, что, солгав ему, я внутренне страдал от его немого укора. Но теперь он как будто бы манил меня к себе, заставляя совершать нечто постыдное — жаловаться на судьбу и, что еще хуже, выставлять напоказ тесный круг моих мучительных воспоминаний и желаний.
К тому же произошла катастрофическая перемена в моем общественном положении. Я очень низко пал, и хотя мое падение было следствием заговора, злонамеренной вспышки враждебности, сперва оно произвело на меня впечатление какого-то жуткого несчастного случая, после которого уже нельзя совершать привычные неразумные поступки. Падение началось сразу после вынесения приговора, когда я в каком-то оцепенении, под конвоем, стремительно зашагал прочь от скамьи подсудимых и стал всё ниже и ниже спускаться по каменным ступеням, ведущим из зала суда в тюремные камеры. Мне чудилось — такова в критические минуты живая сила метафоры, — будто меня прямо в оковах бросили в воду: будто следует затаить дыхание. В некотором смысле я и затаил дыхание — на полгода.
Кое-кто, конечно, вел там дневник: малыш Джо раз в неделю делал по-детски наивные краткие записи, надеясь рано или поздно показать их жене, Безумец Барнз описывал в своих тетрадях видения и откровения — но оправданием этим ребятам служили инфантильность и безумие; а меня силой лишили законного права жить среди литературно образованных людей, и в знак тайного, внутреннего протеста я не желал писать ни слова. Теперь, когда я снова дома, можно и написать несколько страниц, просто ради того, чтобы рассказать правду о случившемся — и, быть может, сделать робкую попытку вернуться к жизни, вновь наладить казалось бы навсегда испорченные отношения с обществом.