Одни могилы были ухожены — в оградах, с выполотой травой, чуть привядшими цветами, с четкими надписями, иногда очень подробными; на других могилах с покосившимися крестами, поржавевшими или полусгнившими, надписи были едва различимы, густо росла трава и не было оград; третьи могилы представляли собой бугорки: можно было лишь предполагать, что под ними — прах. Было тихо-тихо. Лишь где-то очень близко одиноко вскрикивала какая-то птица. В глубине церкви — двери в нее были растворены — виднелись тлевшие огоньки лампад, скупо освещавшие иконы. Однажды — это было в раннем детстве — мать сказала мне, не помню, по какому случаю, что некоторые иконы — шедевры. Я тогда не поверил ей. Теперь же темные лики притягивали, рождали смутные ощущения; память начала ворошить прошлое. Больше всего я был виноват перед матерью. Она прощала мне все — и ложь, и обман, и грубость, и бессердечие и многое-многое другое, что я, наверное, не смог бы простить. Я никогда не думал о том, что мать очень одинока, что она стала такой сразу после смерти бабушки, теперь же отчетливо понял это.
В школе мне внушали: каждый человек обязан сделать что-то полезное, хотя бы дерево посадить. Деревья я не сажал и не собирался сажать, а сделать что-нибудь важное, полезное очень хотелось. Иногда появлялась мысль, что я уже сделал это. Однако в гимнастерках с отпоротыми погонами ходили тысячи людей, и я понимал, что на фронте я не совершил ничего особенного. Это вызывало еще большую неудовлетворенность собой.
— Посидим? — предложила Даша.
Мы опустились на траву, густую и мягкую, еще сохранившую солнечное тепло. Справа и слева возвышались могилы. Теперь они не вызывали во мне той грусти, которая возникала раньше, когда я, очутившись на кладбище, разглядывал кресты, читал надписи на надгробьях, отдыхал на низеньких скамеечках, врытых около погребений. Птица больше не вскрикивала: может, успокоилась, может, улетела. Ухо чутко улавливало приглушенный расстоянием шум трамваев, комариный писк. Мы сидели рядышком, соприкасаясь плечами. Я привлек Дашу к себе.
— Погоди… — Она высвободилась, поправила волосы. — Давно собиралась тебе это сказать, да все повода не было… Я ведь замужем.
— Была?
Даша посмотрела куда-то в сторону.
— На развод я не подавала. Сам знаешь, как это хлопотно, да и денег лишних нет.
Я хотел спросить, кто он и почему они расстались, но Даша сама, не вникая в подробности, рассказала о своей недолгой семейной жизни.
— Любишь его? — спросил я.
— Н-нет.
В Дашином голосе была неуверенность, но я решил: почудилось.
21
Мы навещали Василия Васильевича раз в день и всегда всей палатой. Чаще приходить не разрешала Вера Ивановна. Жаловался он только на слабость, аппетит был хороший.
В тот день, вечером, я сразу же обратил внимание на тарелку с нетронутой котлетой, подернутой сероватым налетом застывшего жира.
— Сегодня ничего в рот не лезет, — виновато объяснил Василий Васильевич, перехватив мой взгляд, и хотел приподняться.
— Лежи, батя, лежи, — грубовато сказал Валентин Петрович.
Василий Васильевич откинулся на подушку.
— Чувствую: и от лежания никакого проку.
— Все будет на ять!
— Навряд ли, — сказал Василий Васильевич. — Как навалилась после плена эта хворь, так с каждым месяцем все хуже и хуже.
Панюхин округлил глаза.
— Вы не рассказывали про то, что в плену были.
— Этим, парень, не хвастают, — Василий Васильевич вздохнул, поправил на груди одеяло. — Про то, как в плену было, объяснять не стану — об этом и по радио передавали, и в газетах печатали. Другое душу гложет. Как только фронт обозначать себя стал — с каждым днем все слышней и слышней, охрана умотала. Открыли мы ворота и — к нашим: они уже поблизости находились. Помню, побег я к подлеску, в котором «тридцатьчетверка» виднелась, орал что-то и слезы сглатывал. Увидел сержанта с нашей рязанской ряшкой, хотел ему на грудь кинуться, товарищем назвал. А он уперся мне кулаком в грудь: «Тамбовский волк тебе товарищ!» Поначалу я решил — ослышался. Поднял голову: глаза у сержанта как щели. Отконвоировали меня в «Смерш». После допроса снова колючая проволока была с часовыми на вышках, теплушка с решетками на окнах, лагерь на Урале под литерой. Три года немецкую брюкву жрал, три года надеждой себя тешил, даже мысли не было, что снова придется баланду хлебать и ждать, что проверка покажет.
— Это была вынужденная мера, — сказал я.
— Вынужденная? — Василий Васильевич хватанул ртом воздух. — Нахватался политграмоты, щенок, и твердишь, как попугай.
— Тихо, тихо, — пробормотал Андрей Павлович.
— Не хочу тихо! Я ведь не по своей воле в плен попал. Вот! — Рванув нательную рубаху так, что пуговицы разлетелись, Василий Васильевич показал шрам чуть пониже правого соска. — Сверкануло перед глазами — и все. Когда очнулся, бой уже кончился. Спасибо немцам, что не прикончили меня. Лечить, конечно, не лечили — организм сам с раной справился. Не думал я в немецкой неволе, что меня, как чужого, встретят. С той поры и стала гнить душа.
— После проверки что было? — спросил Панюхин.
Василий Васильевич усмехнулся.