Мало кто понимал, что никакая критика, никакие постановления и осуждения не могли вынести Ольге приговора тяжелее, чем вынесла она сама себе.
«Когда поэма уже вышла, Ольга, перечитывая свой военный дневник, записывает: „Где-то затерялся день, когда однажды Коля немыслимо нежным голосом уговаривал, молил меня: `Оленька, уедем, солнышко, Псоич, уедем… Я сидела рядом с ним на кровати, положив ему голову на грудь, и сказала только: `Ладно, уедем`“.
Как он собирался, как складывал все в мешки, сшитые им же крупными, черными стежками. Он чувствовал, что гибель подходит к нему. А у меня это только до ума доходило, а до сердца — нет. Черствое и легкомысленное оно было.
И неверным он выглядит из этих записок. Да, он и жалок был, и оголодал дико, но в то же время — сколько доб>роты и кротости в нем было, и весь он жил мыслью — спасти меня, увезти. Ведь он и от Юры хотел меня увезти — я знаю, я и тогда догадывалась об этом.
Господи, только бы не забыть ничего.
Пусть мучит его лицо, его облик весь, пусть совесть терзает все так же жгуче, — как посейчас, только бы не забыть ничего.
Добрый мой, прекрасный, мука моя пожизненная и отрада, — не уходи из меня.
ЛЮБОВЬ МОЯ,
ВЕЧНАЯ КАЗНЬ МОЯ,
ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ МОЯ»[354]
.После войны, после Победы, когда все испытания были пройдены, когда пришла по-настоящему всесоюзная слава, когда Берггольц обрела ясный и звонкий поэтический голос, — случился надлом. Как это произошло? Что стало последней каплей? Лучше всего на эти вопросы отвечает сама Берггольц в автобиографии.
«Вино я пила и до войны, и во время войны — эпизодически, в компании. Средством утешения и забвения оно для меня не было. <…> Сил еще было много, и до знаменитого бублика, съев который после двух калачей чувствуешь себя сытым по горло, — было еще далеко. Но дело не в вине. Дело в жизни, о ней и буду продолжать писать. К 46 году у нас был уже уютный, красиво и хорошо обставленный дом, хлебосольный, любимый друзьями, все более совершенствующийся, требующий все большего внимания хозяйки. Мы оба с любовью им занимались. <…> Но уже с начала 46 года призраки стали возвращаться. <…>
Затем, в августе 1946 г., известное постановление ЦК ВКП(б) о журналах „Звезда“ и „Ленинград“.
Я, как и все писатели, не была к нему подготовлена — надо было много продумать, понять, а сначала оно меня ошеломило. Кроме того, Анну Ахматову я знала с 18 лет, дружила с ней, любила ее и ее стихи, и все об этом знали, и хотя я никак не упоминалась в постановлении, и хотя мое творчество прямо противоположно ахматовскому, вокруг меня в Лен. отд. Союза писателей начали некоторые братья-писатели и критики поднимать свистопляску. Среди них были и те, которые исключили меня из партии в 37 году. За 9 истекших с того времени лет имена их не стали широко известны советскому читателю, а мое, к их прискорбию, стало. <…>
Потом, так как я не „разоблачила“ Ахматову, меня отовсюду повыгоняли — из Правления, из редсовета издательства, выступление мое по поводу постановления на решающем собрании — ленинградская печать признала „неправильным“, „несамокритичным“ и т. п., и т. п., мою книгу „Избранное“, включенную в „Золотую серию“ к 30-летию Октябрьской Революции, ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись во мне раны 37–39 гг. … И вот, вкупе с общими и другими ощущениями, — это был тот самый бублик. <…>
К концу 48 года я закончила трагедию в стихах, пять актов с прологом, — о Севастополе (трагедия „Верность“). Покойный А. Я. Таиров и Алиса Коонен заявили, что такой трагедии они ждали много лет, что это будет их „лебединая песнь“. Театр принял трагедию, увлекся ею. Н. П. Охлопков прочел и стал уговаривать меня отдать эту вещь „только ему“. Главрепетком запретил трагедию „за мрачность“ и „искажение действительности“, Комитет по делам искусства заявил, что не согласен с запрещением, но просил меня „сделать трагедию повеселее“. Я ответила, что с созданием такого новаторского жанра, как „веселая трагедия“, заведомо не справлюсь, и положила ее в стол. Она „отлежалась“, я ее все же доработаю, превратив в драматическую поэму. Она написана в результате нашей поездки в только что освобожденный Севастополь в 44 г., после ликвидации блокады, ее тема — „великое доверие народа к Советской власти в период отчаянного положения“ — то, о чем говорил Сталин в известном своем тосте.
В начале 49 г. я взялась за поэму „Первороссийск“, задуманную и начатую даже еще до войны. Юра в это время выпускал свою книгу о Радищеве, она выходила в Москве. <…>
Он нанял дачу, далеко от Ленинграда, на Карельском, утащил меня туда, мы жили там весь сентябрь. <…>
Там, в 49, на даче я все же начала писать „Первороссийск“, вцепившись в него, как в спасательный круг. Писала запоем, меньше чем за год написала 2000 строк, не считая множества вариантов, вложила в поэму все, во что свято верила и верю, что люблю бесконечно, чем жила и живу.