– Она, да. Я ее обожала, она очень меня баловала. Всех друзей дядюшки Рафо я называла «tio» или «tia»[58]
и думала, что Вава и есть моя настоящая бабушка. Но я знала, что дядюшка Рафо был еврей, как и большинство его друзей. Религиозные обряды они не очень-то соблюдали, но все-таки праздновали Песах, Йом Кипур… Зажигали свечи на Хануку и ставили рождественскую елку. Мои школьные подружки были католичками, а мать иногда водила меня в православную церковь. Это все для меня было немного затруднительно.– Представляю, – откликается Ирен.
– Мать не отпустила меня на первое причастие, а ведь туда пошли все мои одноклассницы. Меня возмутила такая несправедливость, потому что я тоже хотела красивое платье и вкусный фигурный торт с сахарной фигуркой причастившейся малышки. Поняла я уже после смерти Вавы, когда мать свозила меня в Фессалоники.
Недобрую память оставила у Эльвиры эта поездка. Город оглушил ее непрерывным гвалтом, пощечинами ослепительного света и ветра, немыслимым зноем с самого раннего утра. Она стонала от жажды, усталости, в море ее укачивало. Задумавшись, она запинается о двойное значение слова. Не материнским было то укачивание… И вправду, там ее мать будто подменили. Сама не своя, рассеянная, будто не полностью рядом. Сейчас, прочитав письмо, она понимает. Те, кого она оставила там, принимали ее как чужестранку. Она понимает, как ей, наверное, было больно. Накануне их отъезда обратно Аллегра, печальная и невыспавшаяся, повела ее покатыми улочками к крепостным стенам, возвышавшимся над заливом. Она показала ей крыши вилл, на которые маленькой девочкой забиралась полюбоваться зелеными пятнами садов или поиграть в прятки с кузенами. Здесь, сказала она ей, мы были у себя дома. Мы были счастливы.
В тот же день она рассказала и о немецких солдатах, которые выгоняли евреев из домов и отправляли на погибель в польский концлагерь. Грубо и печально отрезала: Вава ей никакая не бабушка. Так двенадцатилетняя Эльвира узнала, что все в этом мире не то, чем кажется. Умиротворенная жизнь, среди которой она выросла, на ее глазах пошла трещинами.
Когда вернулись, Аллегра больше не хотела говорить о войне. Она снова стала той порывистой женщиной, в которой трудно было заподозрить внутренние раны. Ей, в свое время так настрадавшейся от умолчаний, теперь не удавалось избавиться от них самой.
– Это письмо, – едва может пробормотать Эльвира. – Увидеть ее такой ранимой, такой влюбленной…
Она сознается, что после прочтения ее страсти утихли, она примирилась с матерью.
– Я не понимала, почему она продолжает защищать его от собственной дочери! Мужчина, бросивший ее беременной… Теперь-то я знаю, что он не знал про это. Идиотизм, конечно, но мне стало легче.
Как только разговор свернул на Лазаря, Ирен вспоминает, что в сумке, лежащей рядом, находится Пьеро.
– Думаете, он любил ее? – спрашивает Эльвира.
– Конечно. Он потерял своих близких. Для него привязаться к кому-нибудь значило вновь пережить ту же душевную боль. С риском снова все потерять. Несмотря на это, полагаю, он действительно любил вашу мать.
Ирен упоминает о почтовых открытках и следах этой любви, рассказывая все до конца.
– Обаяние у нее было сумасшедшее, – улыбается Эльвира.
Она достает фотографии, протягивает Ирен. На первой – молодая брюнетка хохочет во все горло на берегу Сены. В ее волнистых волосах пляшет ветер. Во взгляде – дикое веселье и что-то вроде пресыщенности. На второй Аллегре пятьдесят, короткие волосы взъерошены. На ней широченный пуловер цвета морской волны. Прицепив клоунский нос, она показывает язык радостно смеющемуся малышу. На снимке она в профиль – присев на корточки, раскрывает ребенку объятия.
– Праздновали трехлетие моего сына, – уточняет Эльвира.
– Выглядят как два заговорщика.
– Настоящая ассоциация злоумышленников. Моя мать была без ума от Рафаэля.
– Вы назвали его как вашего двоюродного дедушку?
– Может быть, чтобы простить самой себе, что вышла за гоя, – иронически замечает она. – Мать не упрекала меня. Но я чувствовала, что ее это огорчает…
Аллегра никогда не говорила ей, что для нее значило быть еврейкой. Можно ли называть это священной верностью своим, эмоциональной и духовной связью? Уж наверное, маленькой Эльвире было нужно, чтобы она помогла ей приручить это слово, казавшееся ребенку таким расплывчатым и внушавшим тревогу. Никто из окружающих не побуждал ее обязательно чувствовать себя ею. Но уже отдалившись, она поняла, что обидела их.
– Расскажите мне про него, – просит она.
Не говорит: «про моего отца». Это не выговаривается.
Вкратце рассказывая о студенте, ставшем плотником, Ирен ловит себя на чувстве, что прошла за ним весь его путь – а он по-прежнему раскрыт ей не полностью. Ей было и страшно, и больно за него. Она решилась ради поисков на такое долгое путешествие, надеясь получить еще какие-нибудь ответы. И сейчас ей хочется совсем не сдерживаться перед этой незнакомкой и без объяснений отдать ей Пьеро.
– Он жил в Праге с семьей? – спрашивает ее Эльвира.
Ирен кивает и показывает ей копию его послевоенной анкеты.