Ничего этого не было! Не было! Как нет меня, кроссовки есть, а меня нет! В этой зеленой камере ничего этого нет: ни прошлого, ни будущего! Есть только актуальность. То, во что утыкается крыса в потемках. Стены. Стены. Четыре стены. Преступление. Пальчики. Суд рассмотрит. Следак допросит. Параграф такой-то. Буква такая-то. Наручники, двери, статья такая-то. Мои чувства к делу не относятся. В мои записки можно сморкаться, можно вытереть ими зад. Чувства спустить в нужник, и меня с головой – туда же! Никакого обжалования. Никакого срока давности. Этих четырех лет не было! Меня не ломало, не плющило, я не покрывался мозолями, не любил, не прыгал в студеную воду, не было Копена, Фарсетрупа, Хускего… Ничего не было. Ни поваленных деревьев, ни елочек, ни самого замка. Даже Потапова – о, да! Того точно не было! Меньше, чем меня самого… Хануман был галлюцинацией. Все померещилось. Никаких страданий, никаких переживаний… Ни Шиланда, ни Юлланда… Пустота. Вот если б дотянул до срока давности, все это обрело бы значение, и на карте моей судьбы появилась бы Дания, потому что смысл имеет только то, из чего ты можешь извлечь выгоду. А мои четыре года скитаний смысла не имеют. Годы прошли, а срок давности не истек. Завтра-послезавтра меня отправят в Эстонию, и я буду там же, где был тогда, точно все это было вчера. Вот поэтому: кроссовки есть, а меня – нет. Потому что не продержался пять лет… о чем теперь говорить? Звякнула монетка и упала в чужой кошелек… я снова с пустыми карманами… не срыл в Америку, не купил себе паспорт, не срубил бабла, чтобы всех купить, – значит напрасно ползал на брюхе, жрал помои, тягал елки, рубил палки, топил замок, голодал, дрожал от холода и страха, все напрасно! Толку в этом никакого! Никто и слушать твои датские сказки не станет, намотают по полной: нарушил подписку о невыезде – раз; не явился в суд – два; обманул «надежды» комиссара – три (а ведь давали понять: надо замазать комиссара); не заплатил прокурору и еще дюжине прихвостней; не выплатил, что обещал выплатить, терпиле; не отсосал у судьи; скрывался, динамил всех… и прочее, и прочее, и прочее… Да что с таким говорить?! Кончать его, и все тут! На зоне найдутся любители поиграть с удавкой за подогрев с воли. Сколько угодно!
Дни ползли со скрипом, как ржавые вагоны. Налетали мысли, клались шумно внахлест, как металлические листы. И крик чаек – по нервам – как ножи… Мысли, недодуманные, колченогие инвалиды, призраками плавали не только в голове, но и над головой; что-то мелькало в камере… металась какая-то тень… Сердце билось: скорей, скорей! Сердце стучало, как колеса поезда. Меня увозила электричка, душная, медленная. Самый дохлый маршрут: от Пяэскюла[62]
до Балтийского вокзала. Натянул шапку на глаза, и все равно видел битые вагоны, разграбленные хутора, гниющие в канаве шпалы, полосатые части шлагбаума, оборванные провода, в густой траве едва заметные ржавые рельсы, буйную сирень, битые урны…Я здесь, в этой тусклой камере, потому, что во мне есть этот ритм; не занесло б меня в эти шершавые объятия, если б не уступил тогда: согласился поехать к отцу… Бабка пришла, день рождения, надо поздравить, вздыхала, скрипела: отец, он же твой отец, – сидела и уговаривала: «Поезжай к нему… помиритесь… нельзя так жить… он же отец твой!..» И я поехал, а надо было не ехать, не слушать, хлопнуть дверью, уйти! Проявить твердость…
Вышел в тамбур. На одной из станций передо мной возник Влас, из ниоткуда, как глюк: стоит, весь на пружинках, в глаза заглядывает, понимающе ухмыляется, пиджачок одергивает, кепку с глаз на макушку сдвигает, руку жмет:
– Вот это да! Вот так встреча! Ты откуда и куда? Сколько лет! Долго жить будешь! Помнишь, как мы в детстве катались на электричках? Каждый раз вспоминаю, когда еду куда-нить…
Я сказал, что ездил повидать отца, в общих чертах обрисовал; он вспыхнул: