Уж год прошел, как Иван Сынков закончил техникум, а анекдоты про него гуляют до сих пор, подручным дворника называют: заместо пьяного дворника убирал нужники и подметал двор, а дворник, не будь дурак, и сел на Ваньку верхом, погуливал, байки рассказывал парню, а тот старался. Мать с отчимом деньги давали ему, старики баранину присылали, а спроси Ванюшку: съел он хоть кусок? Дружков кормил, сам мослы глодал, да и то, кажется, вместе с кобелями дворника… Пусть уж какая-нибудь дура завивает с ним горе веревочкой.
— Верно, Олька, не дал бог хитрости Ивану, простоват. А другого, окромя простинки, ничего не заприметила в нем? — спросила Алена.
— Не собираюсь разглядывать глупость в микроскоп.
— Ой врешь, матушка! Смешком хочешь отделаться от человека. Гляди! Слушай последнее мое о том слово: Василия Филипповича, Иванова батю, загубили две бабы, растерзали… С тобой бы Иван не пропал. Тут о душе разговор, а ты про баранину и мослы. Ужели жалости в тебе нет?
— Жалко, да ведь мало этого, бабаня. С таким двадцатилетним ребенком в голос завоешь. Ну, в техникуме дурил — ладно. А теперь? Крыша на избе разномастная: шифера не хватило на угловой скат — камышовую заплату положил. Шифер-то уступил Сереге Пегову… Серега не моргает, подбивает Ваньку поклянчить у отчима… Врала я тебе, будто не приглядывалась к Ванюшке, к нему все приглядываются, он какой-то меченый. Да и о костях и крыше я так это, злость срывала. Кое-что пострашнее открылось мне в нем: не я нужна ему, а через меня чает он найти какое-то слово, не то какой-то свет увидать меж двух зорь. Ради того, говорит, готов идти хоть за смертью. Слушай, бабаня, дальше-то что! Вспоминает б у д у щ е е (понимаешь, бабаня!), будущее, а не прошлое.
— Да как же вспоминать то, чего не было? Пошутил он.
— Какая там шутка! Говорит, что душа его посылает лучи в далекое будущее, они отражаются и возвращаются к нему с образами того далекого. Боюсь я Ивана — вот что.
— Что ты, бог с тобой?! Все они, Сынковы мужики, такие, стесняются прямо-то сказать женщине, чего им надо, вот и лучи, воспоминания пущают в ход. Мой-то Филя-простофиля тоже на свой манер томился около меня, вдовы молодой, уверял, будто запросто дружил с моим аж прапрапрадедушкой. Ну как? Да видишь ли, Филя-то, оказывается, третий раз на свет появился. Чего только стеснительность не делает с человеком! Пожалела я мужика, и туман с него стал слетать. И лучшего искать не надо. Любит тебя Ванька, любит.
— Знаю! Уж лучше бы не знать, виноватой не чуяла бы себя… А через эту дурацкую вину убила бы его иной раз…
Любил он молча, не приставал. Совсем несовременный парень. Пастух Иван пел ей песни, кормил ухой и все плел о неведомых пределах, о каких-то высотах души. «Пока в первом классе жизни, поживем в народе с народом и будем счастливы, — сказал он и, обрезавшись о ее усмешку, добавил: — Счастливы аж до тоски по горю… Потом жизнью в человечестве вторую ступень пройдем, а затем уж сольемся с вечным океяном духа, непостижимым, как мироздание, лишь изредка продырявленным ракетами в околоземном заливчике». У Ивана пересыхают толстые губы, оказывается, не от знойного ветра, а от жажды вымолвить непосильную думу. Никаких, даже плохоньких, житейских наметок! Человечество, миры, тайна судеб народных. И все в самодельных стихах. Одни — заскочат, повисят вниз головой, побормочут святую нелепость, несчастных пожалеют ласковым словом, пока молодые, а там, глядишь, за ум-разум берутся, в дом бытовую технику несут, женщин любимых радуют, одевают, в мотоциклах и легковухах катают, к высокой зарплате идут упорно и между делом развиваются на дому у телевизора. А Иван как заскочил в заоблачность почти с детства при легком весе и беспокойных крыльях, так и до сегодня никак в нормальность не приходит, в жажде всемирного счастья висит вниз головой. И других норовит так же подвесить, потому что всерьез принимает все темно-высокие слова.
Как в тумане мелькала его жизнь перед глазами Ольги, непонятно почему тревожа ее. На каком-то собрании в техникуме цитировали его стишки стыдобной неустойчивости, высокомерия, вроде того, что он, Иван, парит над людьми и ему встретится тайна, которая с ног сбилась в поисках его. И на эту-то кристаллическую высоту заоблачную взноровил забраться Ванька со своим раздвоенным носом картошиной, с простецким лицом в веснушках, с маленькими, на грусти настоянными, как бы внутрь глядящими глазами. Ну хотя бы краснобаил, а то ведь даже заикался в ответственные моменты, пытаясь высказать ускользающую мысль.
Одно время он красовался на Доске почета. Иной примолк бы от счастья, так нет, он снова повис вниз головой. С какой-то печальной жестокостью промямлил приезжему лауреату, что стихи его, заслуженного лауреата, вроде шерсти — жуй хоть сутки, ни сладости, ни горечи не окажут, только пена на губах выступит. Поэт побледнел, но выслушал до конца. Несет от стихов его запахом непереваренной жизни: о жене и дочке, о разводе и новом соитии с бывшей супругой катает поэмы. Бочки с бельем, на стирку заквашенным…