Потом безучастно, не проявляя ни радости, ни возмущения, бродил из комнаты в комнату. В детской наткнулся взглядом на авторучку и тетрадь, валявшиеся на полу, внимательно смотрел на них, быть может, что-то вспоминая. Примостился на подоконнике и долго, старательно писал в тетради, неожиданно заводясь, нервничая, порой размахивая руками.
- Я этому гаду... а! монстром его назвали, зверем?.. так я этому монстру и зверю не дам ни спокойно жить, ни спокойно подохнуть, - зло приговаривал он, иногда жутко похохатывая или скрипя зубами.
Кто увидел бы его в эти минуты, наверняка усомнился бы: "Нет, этот мужик - не Александр Иванович Цирюльников. Цирюльникова-то я знаю - хват человек, ну, просто человечище, а тут - какая-то развалина и размазня". Но оценить было некому: дом пуст, а соседи друг друга годами не видят. Все люди в элитном поселке деловые, занятые, все важные персоны; утром увезли их на машине, вечером, чаще ближе к полуночи, привезли назад, - и вся жизнь их в этом прекрасном уголке земли. "Мой дом - моя крепость", - владычествовал здесь негласный девиз.
На почте, находившейся в центре поселка, запечатал письмо в конверт и опустил его в почтовый ящик, перед которым зачем-то тоже долго стоял вспоминая ли что-то, сомневаясь ли в чем-то. С ним кто-то здоровался, а он не отзывался. Очевидно не понимал, что с ним и куда дальше идти.
Не поднимая головы, будто все окружающее и сущее уже совершенно не интересовало и не тревожило его, брел по-стариковски медленно, согнуто, без видимой причины меняя направление и останавливаясь. Он походил на пьяного, и люди сторонились его, смотрели ему в спину подозрительно, с тревогой.
Зачем-то пришел к Ангаре.
Река, великая и чистая, тихо и безропотно-трудолюбиво несла воды к гидростанции. Но Цирюльников и на реку не взглянул. Без пути тащился берегом, под ногами хрустели облепленные снегом камни, ломались высохшие ветки и корни, трескались наледи и сосульки. Быть может, ему уже ничего не надо было в этом мире - ни этой диковатой сибирской красоты, ни этого дымного высокого неба, ни этого во всех отношениях удобного для проживания места, ни даже дома своего. Ничего не надо. Лишь солнце он еще кое-как воспринимал: оно, яркое, белое, торжествующее, ослепляло его.
С неудовольствием, раздраженно морщился, закрывал глаза ладонями, поворачивался к потоку света спиной: не хотел видеть солнца, потому что оно, чувствовалось, рождало в нем настойчивые призывы что-то вспомнить чрезвычайно важное.
- Савелий, светишься? И не спрятаться от тебя... Не мучь ты меня, не мучь. Сам в гробу, и меня в него загоняешь?..
Показал солнцу фигу, выругался, но вяло и бесцветно, будто бы сил уже и на злость не доставало.
По всей видимости, он пытался думать, а рядом с рекой инстинктивно искал чего-то направляющего или же просто разъясняющего. Однако мозг, видимо, отказывал ему в стройных и ясных мыслях, а сердце - в устойчивых и точных чувствах. И это наверняка означало одно - он был сумасшедшим.
Кое-как ступая, через силу неся свое большое грузное тело, вернулся в дом, забыл закрыть входные двери, и в комнаты весело валил холодный воздух. Снова повалился на растерзанный диван и уснул, ничего, кажется, не желая, кроме сна и забвения. Успел шепнуть прильнувшему к нему псу:
- Вот и умер я.
Погладил собаку. И если кто-нибудь сейчас сказал бы ему, разбудив, что он лишился почти всех своих денег, почти всего своего имущества, кроме этого разоренного дома, лишился своей семьи, своего, наконец, так долго выстраиваемого им счастья, - смог бы он понять того человека?
* * * * *
На следующий день, уже к вечеру, следователь Переломов получил письмо на свое имя и в рабочем кабинете стал лениво, без привычного для себя интереса читать, полагая, что пришла очередная анонимная жалоба. Но минута за минутой пролетали, и его усталые, слипавшиеся глаза округлялись и загорались. Он встряхивал головой, низко опускал ее к корявым, прыгающим строчкам или же, напротив, подносил листок к самым глазам, явно не доверяя своему зрению.