Его одежда вся затрещала проймами, откуда сыпался вниз песок, серый отблеск пустыни Негев, и Хаим вскоре надел бушлат, такой же мятый и поседевший, как жесткий войлок его волос. Бушлат прибавил ему нелепости, шаткой резкости при ходьбе, но и, впервые за годы странствий, соответствия месту и ходу времени. Эта ушлая форма морского прошлого, наша утлая колыбель, до сих пор встречается на востоке – черной тенью бедняги-деда на тщедушных плечиках салажат.
Когда мы с Левой учились ползать, разумеется, оба-на-скорость-марш!, то расшибали покатые лбы в попытке отодрать от пахнувшего тщетой старого дедушкиного бушлата круглых пуговиц якоря – это сколько же он пролежал в чулане с тех пор, как желтую нашу мать в него укутали с причитанием окольцованных повитух?
Сейчас, конечно, никто не скажет, почему на сходе последних вод эта бедного бремени тухлой масти баба с грязной бронзой больных волос и утиным шагом подбитой птицы принесла-сложила себя к босым ногам, близ чужой многоцветной юбки, под колеса чужих телег. За последующие часы она рассталась подряд по списку: с деньгами, дочкой, последом, памятью, с англиканской верой и страшной жизнью, и цыгане выкопали под нею полтора-два метра песчаных каш. И даже вторую войну спустя, когда копания стали спортом (рыли зубы и автоматы, наградные груды крестов на грудь), никто не тронул ее могилу посреди песочного пустыря.
Вот тогда, с последним ударом тяпки по неосевшему бугорку, неизвестно откуда возник бушлат, в котором лежали шальные деньги, а мимолетно знакомый нам, отполированный Смит-Вессон нюхал липкий, как страх цыган, вечерний воздух приморской суши, пока ребеночка завернули и забрали другой рукой.
Уже потом, когда картавящий служка писарь, напишет справочку, спутавши “л” и “р”, и вместо маслом масленной и соленой, усыновленной Оли Солей она станет Сори, в чем были и вина, и Сара, -
Хаим выдохнет первый просевший хрип и даже ладонью не сможет расправить брови, в переносице собранные в трезубец еврейской “шин”.
Именно этого деда Фиму я увидел в проеме детской, хотя какие такие дети – мы огромные были лбы, и на нас исподлобья смотрел неведомый, не юродивый битый сыч, а почти убийца, насильник, висельник, полный дикой дурной решимости до конца защищать свое. Эта злая логика кислой спермы, забродившей в Хаиме жизнь назад, была мне тогда совершенно чуждой, он, казалось, убил бы внуков, лишь бы их не догнал арест, он еврейской мамой кряхтел над мамой, дав ее собственной просто сгнить, – но об этом некогда было думать, дед пихнул мне в руку другой пакет, вместо разлетевшихся по полу фотографий, и сказал, что мы можем собрать рюкзак, не задавая ему ни лишних, ни, желательно, никаких. Я помню, вниз провалилась книга – вторая из выменянных в порту, она звалась “Голубой вельвет”, я позже понял, что это бархат, среднего качества порнотекст, по традиции этих времен – ванильный, с мятным привкусом летних сцен.
Сверху падали – лыжный свитер, невесть откуда швейцарский нож, камера с новым набором пленок, мыло, черный фонарь-циклоп. Этот способ собрать в дорогу нужное, переложив случайным, сохранился в будущем для меня, а брату осталась одна привычка – все наличные стопкой упрятать в паспорт и, одной рукой застегнув карман, другой приглаживать шевелюру, вместо зеркала вставив глаза в окно.
Как же мне надоело это заново вспоминать, пережевывать сопли: лают утренние дворняги, что за изгородями дворов, дед ругается с конокрадом, молодые погонщики вяжут тюк, и небольшой отряд в полторы телеги отъезжает от остальных и навсегда покидает весенний город, разбивая о бездорожье наши задницы и бока.
Как у всех скитальцев на первых метрах неизмеренного пути, наши легкие сразу отяжелели, а дорожная мелкого страха пыль, еще знакомая до оттенка, легла мукой поперек трахей, и мы оба с братом забились в кашле, так что парная судорога рож и спин развеселила цыгана Яшу да двух не старых еще коней, и под веселое это ржанье дед и табор пропали с глаз. Мы устроились поудобней. Когда обоим семнадцать плюс, то разлука с домом – особый праздник наступающих перемен.
Дорога выдавливала наверх редкие кустики молочая, и мы молчали, хотелось знать неживые прозвища деревенек, которые Яков бросал коням, проезжая мимо без остановок. К вечеру первые тридцать верст закончились странным почти банкетом: из банки пальцами иваси, краюха белого хлеба с водкой – столь далекие от цыган походные радости по-советски. На полуноте свернув рассказ, как южный вечер, неумолимо холодеющий до развязки, наш провожатый сказал, что “Спать!”, и глагол завяз у него в немытой и седеющей бороде.
Потом я смогу объяснить себе, что из дома меня унесла-скрутила сила
Предназначения. С большой, воротами гнутой буквы, через которую выйдя в Поле, обязательно Пропадешь, но тогда, свернувшись клубком под днищем, ниже дна и оси колес, под травой, а точнее, пожухлым сеном, растущим вниз с четырех сторон, я запомнил себя не заживо, но аж доживо похороненным, словно теплого мяса ничейный выкидыш с разбухающей головой.