“Я живу на краю бытия, на самом его краешке. И выбить из под меня табуретку ничего не стоит, — писал Захар в дневник. — Мне не надо нового, не надо подвигов. Все это просто. Трудно жить изо дня в день. С самим собой, без всякого отвлечения, с одной голой судьбой. Я очень много читаю (вот уже сутки). Никто не беспокоит меня. И кажется, что в гриппе. И никто не спросит: что с тобой? Полная анонимность. Незакрепленность ни в чем и ни в ком. Ни долговых обязательств, ни стимула: встать и что-то сделать (кроме — подмести пол, сходить в магазин, сварить макароны).
Искусство, книги утешают меня, но не дают настоящей опоры. Здесь нет человека. Живой человек раздражает меня. Мне хочется отвернуться. Мне ни с кем не хочется говорить, у меня нет серьезных тем для дискуссий, или я не вижу собеседника. Люди способные и любящие поговорить “об умном” — как правило профессиональные неудачники с грустными лицами, которым риторика заменяет жизнь. Их пафос смешон. Их вера в слова и в возможность постижения глубин с помощью психического усилия или последовательного нигилистического поведения — ребячлива. Я сам — первый из них. Зашедший так далеко, что, и поняв всю тщетность исключительно “духовной” жизни, уже не могу вернуться, не вижу себя в нормальной жизни, презираю ее еще больше “духовной”. Я могу и люблю работать с вещами, но не хочу работать с людьми, с их бумажками, амбициями, сплетнями, завистями, деньгами. Я умираю “на боевом посту”, совершенно не видя в этом смысла и заслуги. Мне бы в какой-нибудь атеистический монастырь…
На большую часть протекающей действительности у меня атрофировалась живая реакция. У меня лишь отработанные рефлексы: одеться, открыть дверь, выгулять собаку. Не потому что хочется, приятно или думаю о собаке. Потому что нужно. Ничего спонтанного, ясного, чистого, “наивного”. Никакой радости, симпатии, любви. Никакого броска навстречу. Ах, лишь бы никто меня не трогал! Я уже в гробу, осталось лишь оформить. Слушаю музыку, гляжу изысканное кино, читаю Юнга, Честертона, Тынянова… И все уже заранее известно, сделано, выверено, обойдется и без меня и во мне не нуждается. Я только провожу дни. Я могу часами говорить на всякие темы (когда мне не совсем тухло), — но не могу заговорить с незнакомкой, поласкать ребенка, сделать что-то безумное или просто устроиться на работу.
Если я как-нибудь прыгну, то наверняка переверну какую-нибудь тумбочку. Оригинальным я могу быть только в мыслях. Да и то — будто бы?”
Реальная деятельность совсем не привлекала его. В любой момент он мог сослаться на кучу примеров. Самый яркий — тамарин муж Валера, бывший друг, бывший книжник, а ныне книжный коммерсант. Когда-то, на заре перестройки, они вместе затеяли некое дело, коммерческое и культурно-просветительское зараз. Тогда это казалось возможным: первое оправдывало второе материально, второе первое — идейно. Очень скоро стало ясно, что первое в оправдании не нуждается. Валера втянулся, а Захар — нет. Захар не изменил старому пути — и сидел в заднице. Валера осмелился на новый путь — и завяз в дерьме. Его путь быль альтернативой тому, что делал до сих пор Захар. И он мог хладнокровно проанализировать результаты.
Постель, как белый сугроб, где укрылись спящие медведи.
…Перечитав свои ранние тетради и посмотрев “Птаху” Паркера, Захар вновь подумал, что отказ от секса ближе ему, чем согласие на него. Как отказ от действия рождает мысль, согласно Дьюи.
Впрочем, ныне он думал так по другим причинам. Это был не страх ответственности, не боязнь обременить себя, не детский страх неизвестности. Это — способность управлять судьбой, противостоя самому сильному человеческому желанию. Власть над собой, простирающаяся до таких пределов! При принципиальном согласии на секс. Но — чтобы в судьбу не входило ничего случайного, вышедшего из юнговского бессознательного, наобещавшее с три короба и немедленно предавшее.
Захар устал, очень устал, действительно очень устал (ничего не делая). До пяти утра он читал “Паскаля” Мережковского, когда-то его любимого философа (Паскаля то бишь). Вспомнил себя десять лет назад. Состояние зачитанности, страсти книг. Ничего ему больше не было нужно — ни любви, ни людей, ни веселья. Только бы не мешали читать.
Всегда с черными кругами под глазами. Ничего не видел вокруг. Ничего не хотел, кроме новых книг. Новых думаний о книгах. Какая там любовь! Сил на нее не было — читал до утра. К тому же последствий не оберешься — могли помешать чтению. Примеры были перед глазами.
Все это было очень “духовно”, целомудренно — безжалостно, бесчувственно.
Вот и теперь иногда нападало страшное бесчувствие (по другим причинам). Он ощущал себя стариком. Если физических сил было еще много, то с нервами труба. Разбуженный в полвосьмого будильником — он больше не засыпал.