Вышли к бассейну люди в белых рубашках и черных фартуках и принялись расставлять и накрывать скатертями длинные столы. Что-то щелкнуло, и мягко засветились фонари — где обычные, а где и цветные, очень красивые. Посвежевшие мои люди начали собираться к ужину; вынес Толгат постиранную и в очередной раз заштопанную мою попону и разложил ее сушиться поверх рододендронов. Теплым был вечер, чистым небо, поднимался пар от воды, и вдруг показалось мне, что все зло мирское далеко-далеко, и так захотелось мне просто пожить — пожить один-единственный вечер, не думая ни о царе, ни о войне, ни о Буче, ни об отце, ни о матери, ни о том, что я делаю на этой грешной земле русской и что я дальше на ней делать буду, ни об Аслане, ни о Зорине, ни о том, с каким хрустом у людей ломаются кости. Пожить захотелось мне! Все, все дурное вдруг стало от меня далеко, как будто вовсе не было его. Я двинулся вперед и взял с еще не до конца накрытого стола большущую булку и съел ее, и было хорошо. И попробовал я ногой теплую воду в бассейне, и пробежала по моему телу приятная дрожь, и Толгат крикнул встревоженно: «Эй, эй, эй!» — и все засмеялись, и было хорошо. И пошел я к Кузьме, чей отчищенный и отпаренный синий костюм посверкивал в вечерних огнях и чьи влажные волосы пахли очень приятно, и дунул хоботом ему в ухо, и было хорошо. И увидел я Зорина, который пробирался к столам, сглатывая слюну, и прихватил со стола пальцами бутерброд с красною рыбою и протянул его Зорину, и Зорин взял его изумленно и кивнул мне, и было хорошо. И подошел Кузьма к Зорину и спросил его тихо: «Ну, какова она, обладательница священного лона?» И Зорин, отвернувшись от него, закусил бутерброд и собрался уже уйти, когда Кузьма сказал:
— Прости, я без подъебки спрашиваю. Мне правда интересно. Давай отойдем в сторону поговорим, правда.
И отошли они, и я отошел за ними, и спрашивал Кузьма:
— Как она тебе показалась?
И отвечал Зорин настороженно:
— Что тебе до нее?
И говорил Кузьма:
— Не знаю… Я весь день думаю: ну вот когда там они женились? Сорок лет назад? Сорок пять? Пятьдесят, не знаю? Я весь день думаю: они же женились как люди, да? Он еще был… Ну был он гэбэшник, понятное дело, но ведь… Что-то человеческое в нем было еще? Не царицу же он себе тогда выбирал, да? Он влюбился, может быть… Волновался, наверное, перед свиданиями, перед первым сексом. Как-то в порядок себя в ванной приводил, хорошо пахнуть хотел. Что-то человеческое было в этом всем, и она… Живые люди были, понимаешь ты, о чем я говорю? Не знаю. Она, может, — наверняка даже — по-прежнему человек, которого он взаперти держит, в плену держит… Женщину, перед свиданием с которой он волновался когда-то, прихорашивался. И я пытаюсь себе представить весь день…
Зорин ел бутерброд и смотрел на Кузьму, и, кроме челюстей, не двигалось в его лице ничего — он не шевелился, не кивал, не мигал. Он просто сказал вдруг, проглотив очередной кусок и швырнув остатки бутерброда себе под ноги:
— Все.
— Что? — удивился Кузьма.
— Я с тобой, Кузьма Кулинин… Вернее, так: я с вами, Кузьма Владимирович, больше, с вашего позволения, никаких разговоров вести не буду, кроме как по рабочей надобности, — сказал Зорин спокойным голосом, по-прежнему не мигая и глядя на Кузьму совершенно остекленевшими от ярости глазами. — Вы мой начальник в этой экспедиции, я ваши распоряжения — если, конечно, они будут находиться в пределах закона и дозволений моей совести — буду беспрекословно выполнять, и этим я бы попросил наше общение ограничить.
Кузьма изумленно уставился на Зорина и сказал осторожно:
— Хорошо, договорились… А позвольте спросить, Виктор Аркадьевич, что сейчас вызвало у вас такую острую и однозначную реакцию? Мне это не только интересно, но и важно…
— А то, — сказал Зорин и наконец замигал, причем замигал часто, — что произносимые вами вещи, на мой взгляд, на полкопеечки отстоят от государственной измены. Ты, Кузьма, — я тебе напоследок скажу, а ты как хочешь к этому относись, можешь делать выводы, а можешь нет, — мне кажется, совсем охуел. Ты послушай, что ты произносишь о… Я не знаю, Кузьма, как тебе это передать, — сказал Зорин со стоном и в бессилии взмахнул руками. — Ну хорошо, ты головой не понимаешь. Но вот ты сейчас про живых людей говорил. Ты сам — ты живой человек, ты русский человек, так? Неужели ты, когда смотришь на него, когда думаешь про него, не чувствуешь… Ну хоть чего-то? Чего-то большего, Кузьма, чем ты да я?
— Я много чего чувствую, — медленно сказал Кузьма.
— Вот! — не понял Зорин. — Вот! Может, ты просто осознать не в состоянии, что чувствуешь? Может, ты от этого ерничаешь, и цинируешь, и чушь несешь? Может, тебя это чувство с ног сметает, и ты от растерянности это делаешь, а, Кузьма? — Зорин поглядел вверх, словно ища у темного летнего неба какой-никакой помощи, а потом сказал: — Давай я тебе попробую так объяснить. Ты же крещеный, наверное?
— Крещеный, — серьезно сказал Кузьма.
— Хорошо, — сказал Зорин. — Вот ты в церковь ходишь?
— Иногда случается, — сказал Кузьма все так же серьезно.