— На Пасху, небось, да на Рождество… — сказал Зорин, качая головой. — Ладно, неважно. Но ты мне скажи: у тебя бывало такое, чтобы вдруг, в одну секунду, ты ощутил вот здесь и сейчас, в полной мере ощутил в церкви острое, полноценное, полное Господне присутствие? Только не ерничай ты, умоляю, просто скажи…
— Просто тебе говорю, — ответил Кузьма тихо, — бывало, и не только в церкви, и не один раз, и эти мгновения для меня бесценны.
— Так вот пойми: я когда думаю: Боже мой, Господь России дал своего наместника — человека, который место его занимает, представляет его на Земле и волю его вершит, и это милость Божия, нам дарованная, — Кузьма, пойми, я не головой это воспринимаю, я это чувствую вот здесь, — и Зорин прижал кулак к груди, — вот здесь, так уж я устроен… Я знаю, что эти,
Кузьма молчал.
— Молчишь ты, — с досадой сказал Зорин. — Тебе даже признаться трудно, что нечто — пусть даже это! — тебя, Кузьму Кулинина, такого всего охуенного, до копеечки умаляет. А мне легко признаться — а выдержать трудно. Так я что делаю? Я стихи пишу, Кузьма. Я, когда меня это чувство на клочки раздирает, я хватаюсь стихи писать. Говно не говно — хватаюсь и пишу. Говно получится — это ничего, я не гордый, я выброшу потом. А ты, Кузьма, с этим чувством не знаешь, что делать, разрывает оно тебя. И чем мы ближе к Нему, к Нему подходим, тем оно в тебе сильнее растет и тем ты хуже с ним справляешься. Выходили мы — я на тебя смотрел и видел: да, циничный человек Кузьма Кулинин, едкий, верткий, но царский человек, на нашей стороне сражается и все правильно понимает. И вроде миссия у нас смешная, глупая, а я себе сказал: нет, это царская миссия, царское посланничество, и видишь ты, есть на нем отблеск божественный, и даже на слоне нашем, скотине мерзкой, я его ловлю и чувствую и оттого до сих пор по сусалам ему не надавал. А сейчас я смотрю на тебя, Кузьма, и понимаю: сломала тебя божественная близость, не смог ты ей места в своей душе найти. Подумай об этом, Кузьма: я в тебя больше не верю, а в душу твою бессмертную верю и молиться за нее буду; есть в ней место божественному присутствию, есть, только впусти его, я тебя умоляю, и ты увидишь, как легко тебе идти будет. А иначе только и останешься ты, что надсмотрщиком над слоном, хуже Толгата: Толгата любовь ведет, а ты зачем тащишься?..
И с этими словами Зорин, обогнув Кузьму, ушел прочь.
— Никогда не знаешь, — рассеянно пробормотал Кузьма и посмотрел Зорину вслед. — Черт его пойми, как теперь жрать…
Я вдруг почувствовал, что мелкая дрожь бьет меня. Я знал, я знал, о чем Зорин говорит; я понимал все. Я понимал, что такое «божественное присутствие ощущать»: я ведь помнил себя в Стамбуле, я помнил; и еще то понимал я, что иногда для чувства этого никаких флагов не надо; стоишь ты, поссамши, и смотришь, как какой-то муравей — крупный, дерзкий — на высокой травинке качается: просто так он на нее залез, никакого дела у него там нет — так, мир повидать пожелал, — и вдруг раскрывается в тебе одновременно такая сладостная собственная малость и такое его, этого муравья, невыразимое величие, что все шестеренки этого мира становятся перед тобою обнажены и горло у тебя слезами сжимает, и не знаешь ты, кого за все это благодарить. Теперь-то я знаю, знаю; и Зорин — он знает, и Кузьма знает, только почему-то у каждого свой муравей на своей травинке должен покачаться, чтобы с ним такое произошло. Тут же и подумал я, что ежели царь — Божий на земле наместник, то для всех людей русских он — та травинка и тот муравей: от одного слова его, от одного взгляда на него, да что там — от одной мысли о нем должны мы все быть как Зорин: должно у нас появляться чувство, что Господь наш рядом. А только кто же виноват в том, что… Что… И не в том ли должна служба моя во славу России заключаться, чтобы… Я почувствовал, как при этой мысли голова начинает кружиться и ноги слабеют. Я должен был немедленно найти Квадратова и поговорить с ним.