Правда, я несу её на опасную, важную квартиру (Теушей), где ещё недавно хранился мой главный архив – тот самый, в новогоднюю ночь увезенный из Рязани. Но основную часть похоронок, всё сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же второстепенное, полуоткрытое, вроде «Свечи».
Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок. Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту, расчёт – в растерянность, воля – в безхарактерность. (Без таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш, профессор математики на пенсии, – вполне достойный человек, но ведь – неаккуратен, путаник, не строг в конспирации, и это качество я за ним знал, – однако больше трёх лет как-то всё обходилось, хотя словоохотлив хозяин по телефону, да и сам написал полукриминальную работу об «Иване Денисовиче», и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже в ЦК, – мне всё как нипочём! Недавно забирая у Теуша переносную
И вот теперь на квартиру Теуша – нашёл я надёжней новомирского сейфа! – я припёр чемодан с четырьмя экземплярами «Круга». (Когда тащил его, как будто удушенным, загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно, что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.)
Да смех один, насколько был потерян мой рассудок: я по-мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным завлечениям Ю. Карякина, что его оч-чень либеральный шеф Румянцев, теперь редактор «Правды», собирается напечатать одну-две безопасных главы из «Круга». И, оставив у Теуша три экземпляра, я четвёртый потащил для «Правды». Обезумел.
Вечером 11 сентября – в щель между арестами Синявского и Даниэля – гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли «Круг»), и изо всех друзей их – именно к Зильбербергу, за остатками моего архива.
В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности – я был подстрелен!
Подстрелен.
Подстрелен…
Подранок
С тех пор ещё не прошло двух лет, а за 22 года с моего ареста потускнело чувство, – но тяжелей того ареста пережил я это новое крушение. Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что, кроме меня, никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием – что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны.
А провал мой в сентябре 1965 был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую незаживающую рану – копьём в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью.
Главный удар был в том, что прошёл я полную лагерную школу – и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным – но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем своим написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; – но вот один скольз