Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика! – если в 1965 арестован роман – как можно утверждать, что автор не был полицаем в 1943? (Да не это, конечно! А – силы он не имел печатать моё опровержение, и надо было самому себе благовидно объяснить отказ: как будто по убеждению.)
Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго меня упрекал:
1) как я мог, не посоветовавшись с ним, послать за эти дни ещё три жалобы ещё трём секретарям ЦК – ведь я этим
Он так пояснил: «Если просят квартиру у одного меня – я помогаю посильно, а если пишут: “Федину, Твардовскому”, я думаю – ну, пусть Федин и помогает».
И он видел здесь сходство? Как будто размеры события позволяли размышлять о каком-то «оскорблении», о каких-то личных чувствах секретарей ЦК. Да будь Демичев мне отцом родным – и то б он ничего не сдвинул. Столкнулись государство – и литература, а Твардовский видел тут какую-то личную просьбу… Я потому поспешил послать те три письма (Брежневу, Суслову и Андропову[19]
), что боялся: Демичев – тёмен, он, может быть, шелепинец, он прикроет моё письмо и скажет – я не жаловался, значит – чувствую себя виноватым.Уж А. Т.
2) если б я с ним посоветовался, кому ещё послать жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его
Я отдёрнулся даже: вот это – никогда! Обратиться к Семичастному – значит признать суверенность госбезопасности над литературой!
И снова, снова и снова не мог Твардовский понять:
3) как я мог в своё время отдать пьесу в «Современник»,
Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими «гангстерами сцены»! Как важно было упрекнуть меня именно в мой смутный час! И ещё:
4) как мог я положить хранить
5) почему я не получал московской квартиры в своё время, «когда мог получить особняк»? И:
6) как мог я разрешить «Семье и школе» печатать мои «Крохотки»?
И наконец, чрезвычайно важно, очень ново (угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать мне и чьего-то
Повторительность и мелочность этих упрёков была даже не мужской.
Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и достоин был своего жалкого положения.
И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот час, что он предложил мне денег. Я не взял, – не от безденежья я погибал…
Взял я под мышку свой отвергнутый безпризорный роман и спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку (тоже рабский расчёт: когда придёт ГБ – пусть видят, что читать не давал). Впрочем, сутки ещё – и я догадался отдать его в официальный литературный архив – ЦГАЛИ.
Минувшую неделю, – горе горюй, а руками воюй, – я занят был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем – предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать. Когда эти тяготы опали, самое близкое и несомненное было сделано, – меня охватило то палящее и распирающее горе, с которого я начал эту главу. Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три.
В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (безстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на «ошибку» местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая «ошибка исполнителей» была невозможна. Я гулял под тёмными сводами хвойных на участке К. И. – многими часами, с безнадёжным сердцем, и безплодно пытался осмыслить своё положение, а ещё главней – обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды.